В Москве варятся и расползаются ужасно вредные слухи, будто неким Булгаковым написана талантливая, однако явным образом контрреволюционная пьеса, причём не совсем понятно и нынче, какую именно из двух пьес услужливые варители слухов имеют в виду и, главное, откуда они узнают содержание его нигде не опубликованных пьес.
Эти паскудные слухи ещё отравят благородному автору жизнь, однако на Камерный театр они действуют самым неожиданным образом: 30 января этот уважения достойный театр заключает с автором таких сомнительных пьес договор на постановку пьесы “Багровый остров”, которая должна быть представлена в репертуарную часть не позднее 15 июня, и по этой причине предстоит строчить эту пьесу, как пулемёт.
Надеюсь, что вы, мой читатель, легко согласитесь со мной, что непостижимо уму, как в эти самые дни, измотанный и больной, он успевает думать о пьесе “Белая гвардия”. Однако он думает, тревожно и тяжело: так станет думать в начале обновлённого первого действия обновлённый Алёша Турбин.
Нет ничего удивительного, что мрачного свойства сомнения сокрушают его. Как-никак замечания ему сделаны Художественным театром, вы меня извините, не считаться нельзя. По всей вероятности, ему хочется развеять эти сомнения или утвердиться в них окончательно. Он кое-где читает свою уже многострадальную пьесу. Читает в какой-то квартире, обставленной восточными древностями, компании молодых драматургов, вперивших в него выжидающие и суровые взоры, под которыми он поёживается слегка, так что становится нервным и слишком долго разглаживает похолодевшей ладонью тетрадь. Равнодушные, равнодушные лица. От смущения он для какого-то дьявола пускается изъяснять, как эта пьеса писалась, чуть ли не о волшебной коробочке на столе. Тишина становится напряжённой. Он спохватывается, начинает читать. Его голос с каждой фразой твердеет, наконец, становится похож на металл. Кончает читать. Глядит исподлобья. Видит: пьеса в общем понравилась. Однако приговор молодых драматургов довольно суров и несколько напоминает вежливые суждения мхатовцев. Один из молодых драматургов, позднее гремевший на московской столичной и на многих провинциальных сценах серьёзно одичавшей страны, ещё позднее напрочь забытый за эти малопочтенные подвиги, подводит не совсем лестный итог:
“Тогда пьеса была гораздо больше размером, громоздкой и композиционно несколько неуклюжей. Действие происходило на двух этажах, в двух квартирах. Персонажи соединялись, разъединялись, опять соединялись, и это создавало калейдоскопическую суматоху. Но роли были выписаны великолепно!..”
Другими словами, новаторство всегда не в чести, и ему бы попросту плюнуть на всю эту дичь, однако же он, хотя временами и чует в себе громадный талант, по-прежнему ужасно не уверен в себе, прислушивается, колеблется, размышляет, приходит наконец к заключению, что с пьесой всё-таки надо что-нибудь делать.
Прежде всего, он проделывает самую обыкновенную вещь, которую давным-давно пора было проделать: прочитывает свою пьесу с часами в руке. Шестнадцать картин читаются три часа, кажется, ещё с небольшим. Это открытие его доводит до паники, поскольку ни один театр в мире, об этом-то он знает отлично, не рискнёт на такой длиннейший спектакль и ни один, даже самый пламенный зритель не досидит до конца, страшась опоздать на последний трамвай.
К тому же, едва волна паники начинает спадать, ему приходит на ум, что в каждом приличном спектакле ещё имеются паузы, когда молчат и таким нехитрым приёмом значительно углубляют впечатления зрителя, а с паузами его пьеса не уложится и в четыре часа.
Тут вторая волна паники захлёстывает его. Он принимается в холодном отчаянье думать, что пьесу волей-неволей придётся значительно сократить, даже если бы театр не потребовал больше никаких перемен.
Третья волна паники, само собой, поскольку он совершенно не приложит ума, что сокращать. Для него начинаются адовы муки: “Всё мне казалось важным, а, кроме того, стоило наметить что-нибудь к изгнанию, как всё с таким трудом возведённое здание начинало сыпаться, и мне снилось, что падают карнизы и обваливаются балконы, и были эти сны вещие...”
Что доказывает непредубеждённому человеку, что пьеса “Белая гвардия” сделана превосходно, умелой рукой, поскольку только из плохо сделанной пьесы можно изгнать любого героя и любой эпизод.
“Тогда я изгнал одно действующее лицо, отчего одна картина как-то скособочилась, потом совсем вылетела, и стало одиннадцать картин.
Дальше, как я ни ломал голову, как ни курил, ничего сократить не мог. У меня каждый день болел левый висок...”
Сколько он метался и мучился, с болью в левом виске, теперь уже невозможно сказать. Определённо ясно только одно: наконец он решается принести театру самую трудную жертву, и вслед за Най-Турсом из пьесы удаляется Малышев.
Он тупо глядит: двух героев не стало — что же произошло? А произошла ужасная вещь: исчезает многоголосие, мечтательный мягкий Турбин остаётся один, поневоле вобрав в себя и прежнего Турбина, и Ная, и Малышева. И становится после этой варварской операции мечтательный мягкий Алёша Турбин совершенно другим. Решительным становится, волевым.
Разумеется, образ крепнет, однако богаче ли становится смысл? Тем более, что одна только эта безумная операция неминуемо принуждает ещё многое выбросить, многое переменить. Вылетает горячо любимый кошмар, замечательно придуманный им. Вылетает Достоевский и “Бесы”. Вместе с ними вся философия вьюги, на которой был замешан роман и на которой прежде ещё круче была замешана пьеса. А вместе с этой важной философией вьюги сам собой вылетает тот особый приём кошмара и сна, в котором жизнью правит насилие, приём перехода от одной картины к другой, такой новый и смелый приём, какого ещё сцена не знает, ни наша российская, ни мировая. А там — глядь: уж и Лариосик тот да не тот, и Мышлаевский другой, и уже Мышлаевский, не тот, а другой, остаётся в финале один.
И вновь он остро чует своим непогрешимым чутьём, что его бесценная мысль о катастрофе, о гибели, о кровавом бессмысленном месиве неприметно, но неминуемо должна преобразоваться в иную, ему чуждую абсолютно, то есть должна преобразоваться в могучий ураган революции, как впоследствии этот бессовестный смысл нарекут.
Он противится. Он делает всё, чтобы никакого урагана к себе не впустить. Он оставляет прежний финал, который в Художественном театре высокомерно зовут обывательским. Это мудрый финал, говорящий о том, что жизнь продолжается, несмотря ни на что, несмотря даже на то, что уже красные части вступают в перепуганный Город, несмотря даже на то, что гибель ожидает всех этих интеллигентных людей и что на сцену, а стало быть, и на всю нашу жизнь с вступлением этих победоносных красных частей опускается тьма.
В его задушенном финале затевается винт, во время винта обсуждают пародийно, шутливо, что с ними будет, потому что каждому ясно, что ничего хорошего с ними не будет, и наконец Мышлаевский великолепную реплику подаёт:
— Товарищи зрители, белой гвардии конец. Беспартийный штабс-капитан Мышлаевский сходит со сцены. У меня пики.
Тут сцена угасает внезапно. Один Николка, освещённый, остаётся у рампы и напевает вполголоса песенку юнкеров. Поймите вы, юнкеров! И тут на сцену падает мрак.
Очень трудно понять, на что рассчитывает мой бесстрашный герой, когда оставляет этот слишком пророческий, уж чересчур откровенный финал.
Вероятнее всего, что он не рассчитывает уже ни на что.
Глава пятнадцатая.КАК СОВЕРШАЮТСЯ ТАКИЕ ДЕЛА
"ГОРЯЧЕЕ СЕРДЦЕ” в новой постановке имеет громадный успех. О “Белой гвардии” в Художественном театре как будто забыто. Хотя в решении Коллегии и было записано чёрным по белому, что репетиции имеют быть начаты тотчас, к репетициям и не думают приступать.
Рассчитывать остаётся только на чудо.
И чудо совершается ещё один раз.
От Судакова внезапно приходит письмо:
“Дорогой Михаил Афанасьевич! В связи с сегодняшним постановлением соединённого заседания обоих органов Театра о немедленном начале репетиций над “Белой гвардией” прошу Вас завтра в 12 ч. прибыть в Театр...”
Он прибывает. Ему предъявляют новый актёрский состав. Он читает пьесу, в которой из шестнадцати в наличии остаётся двенадцать картин, и пьеса наконец одобряется в общих чертах, то есть в целом, как теперь говорят. О частностях же ему говорят, что роман ещё слышится и сильно мешает, но уже обнаруживается острый взгляд драматурга и что есть умение раскрыть в диалоге характер, так что дальнейшую работу над текстом можно будет вести в процессе непосредственно репетиций, когда ему самому сделаются яснее его недостатки.
Надо помнить при этом, что репетиции готовятся сразу в обоих театрах. Таким образом, не может быть ничего удивительного в том, что он не в состоянии найти себе места. Мысли путаются. Снятся всевозможные, большей частью глупейшие страхи, и среди этих страхов самая очевидная галиматья с брюками, которые он будто бы забывает надеть и в таком милом виде приходит в театр. Дурной знак посылается ему в этих брюках, очень дурной. Над его душой тяготеет предчувствие, а он уже знает, что предчувствие его никогда не подводит, это уж рок. Ещё что-то должно во время проклятых репетиций стрястись. Однако же что?
Хоть немного избавляет его от этих предчувствий слабый всплеск его популярности. Его приглашают на диспут, устроенный в Колонном зале Дома Союзов, он выступает в ходе этого диспута, и по этому довольно скромному поводу его ещё более скромное имя попадает в печать.
Его приглашают на публичные чтения, причём одно из них устраивается с благотворительной целью: деньги передаются на ремонт дома Волошина в Коктебеле. Он неизменно читает свои “Похождения Чичикова”. Одно из чтений отмечается в дневнике современника, однако ни одной запятой не выделяется из рядов прочих участников вечера:
“Сегодня в ГАХНе был устроен литературно-художественный вечер с благотворительной целью для помощи поэту М. Волошину, стихи которого сейчас не печатаются. М. Булгаков прочёл по рукописи “Похождения