Чичикова”, как бы добавление к “Мёртвым душам”. Писатель Ю. Слёзкин, который больше всего был известен до 1917 года, прочёл свой рассказ “Бандит”. Б. Пастернак читал два отрывка из поэмы “1905 год”...”
Это его последние отношения с прозой. Ещё выходит второе издание “Дьяволиады”, ещё выпускаются два сборника его фельетонов, которые он не ставит ни в грош, ещё малоизвестный журнал “Медицинский работник” понемногу попечатывает его рассказы из записок врача, но он уже не пишет нового в прозе, и как ни пристают к нему издатели “Недр”, не может ничего обещать, что издатели “Недр” расценивают чуть ли не как его обиду на них, и однажды Ангарский, не застав его дома и оставив записку, вставляет в неё:
“Не давайте отказа в момент прекращения Ваших дел с печатью и перехода Вашего в театр: расстанемся дружелюбно...”
В самом деле, все его надежды отныне связываются только с театром. С печатными органами, которые в течение нескольких лет пытались его приютить, он расстаётся если не дружелюбно, то мирно. Всё-таки на дне души остаётся мутный, не совсем приятный осадок: “Белая гвардия” так и не допечатана до конца, “Роковые яйца” так и не выходят отдельным изданием, “Собачье сердце” так и валяется в рукописи. Сколько волнений, сколько мучений, сколько бессонных ночей и трудов! И какой жалкий, какой ничтожный итог!
Я предполагаю к тому же, что проза несколько утомила его. Он ощущает, должно быть, что его открытия в прозе на этом этапе исчерпаны целиком. Уже в “Собачьем сердце” он отчасти повторяет себя.
Театр влечёт его своей неизведанной новизной. К тому же в театре завязываются такого рода узлы, которые ему ещё предстоит развязать.
По “Зойкиной квартире” идут репетиции, и по ходу репетиций, естественно, приходится менять кое-что, однако перемены касаются большей частью смягчений и затушёвок его слишком ядовитого жала, которое он впивает в новую власть, и не касаются его замысла по существу.
С “Белой гвардией” всё абсолютно иначе. К репетициям, наконец-наконец, приступают холодной зимой, в феврале, когда как раз налетают метели, а его не оставляет тревожное ощущение фальши во всём. Уже возвещают газеты, предвидя события, что цель спектакля заключается в том, чтобы показать, как революция меняет людей, как отживает старый быт мещанской интеллигенции, которая революции не приняла. Что-то дьявольское мерещится ему в этих предварительных, совершенно умозрительных предсказаниях. Из этих предсказаний следует что-то нелепое, а именно всё-таки следует, что в его пьесе белая гвардия должна принять красную революцию, а у него ничего подобного ни в самой пьесе, ни тем более в помыслах нет, и остаётся зловещей загадкой, каким образом оправдает такого рода праздничные предуведомления прессы прекрасный и горячо любимый театр.
На репетиции он является в паническом страхе и в смутном восторге. Чёрная пустота молчаливого зала и пыльный запах кулис приводит его в какой-то мальчишеский трепет, и, охваченный этим замечательным трепетом, он ждёт с тоской и с тревогой, каким образом произойдёт с его пьесой то, что с ней никак не может произойти.
На его счастье, Судаков, окончательно утверждённый его режиссёром, принадлежит к числу энергичных, восторженных, однако всё же учеников. Вечным идеалом Судакову служит грустный изысканный Чехов. К тому же старательный ученик превосходно владеет теми фразами и теми приёмами, которым его успел научить Станиславский. Так что ничего особенно скверного Судаков с его пьесой сделать не может, хотя ставит перед собой цель прямо противоположную авторской, о чём с неослабевающим энтузиазмом припомнит через несколько лет:
“Этот шквал, этот мощный ураган революции мы старались передать сценическими средствами: вой осеннего ветра, отдалённый гул орудий, специальная шумовая пауза перед третьей картиной пьесы “В петлюровском штабе”. Ураган, несущийся над южнорусскими степями, над всей землёй, представлялся мне воздухом, атмосферой спектакля. В этом я видел образ целого, выражающий идею пьесы. Передать эту бурю, этот ураган, передать тревогу застигнутых им людей, сбившихся с дороги и ищущих её, показать страх их перед гибелью и надежду на спасенье, показать, наконец, страстные поиски честными людьми верного пути в революции — такой представлялась мне задача спектакля...”
Поразительно: у драматурга одна пьеса, у режиссёра абсолютно другая, и можно только диву даваться, каким фантасмагорическим образом воспалённый ураганом революции режиссёр вычитал свою пьесу из авторской пьесы. Однако вычитал же и в этом именно духе ведёт свои репетиции, подражая в каждой мелочи Станиславскому. К счастью, в одном отношении это подражание оказывается очень полезным для любознательных биографов моего таинственного героя, умевшего так много скрывать о себе: режиссёр назначает В. Баталова вести дневник репетиций, как это делается у самого Станиславского. В. Баталов относится к своим обязанностям судаковского летописца без большого энтузиазма, но добросовестно, записи делает очень скупые, однако общая атмосфера репетиций из его записей вполне уловима:
“Все исполнители разговаривали о предлагаемых обстоятельствах, взаимоотношениях друг с другом, фантазировали в сторону яркого выявления. Вспоминали 1918 год...”
Все эти молодые актёры, отлично выпаренные в котле Станиславского, ужасно склонны ко всякого рода фантазиям и разговорам, так что в своём неугомонном стремлении проникнуть во всякую мелочь характера и предлагаемых обстоятельств порой превосходят самого дотошного следователя по запутанным и особо важным делам. К тому же, их разжигает энтузиазм неофитов, наконец допущенных патроном до самостоятельной постановки, причём “старики” в этом деликатнейшем деле поступают чрезвычайно хитро: провалитесь, так мы тут ни при чём, а случится успех, так это и наш будет успех, поскольку вы наши ученики, и можно будет даже гордиться, какая, мол, славная подготовлена смена. Угадывают или не угадывают воспарившие в небеса, потерявшие от счастья головы ученики эти коварные замыслы любимых учителей, но стараются они чрезвычайно, не желая осрамиться, понимая к тому же, что после провала им уже никаких других ролей “старики” не дадут.
Считается без исключения всеми, что этот молодой раззадоренный энтузиазм вдохновляет Михаила Афанасьевича на всё новые и новые переделки в полном соответствии с дурацким замыслом не особенно умного режиссёра и ещё более на благо этой своей замечательной пьесе.
Извините, я не думаю так. Очень трудно заразиться энтузиазмом, с каким без сомнений и церемоний ломается твой задушевнейший замысел. Прямо-таки невозможно им заразиться, в том я вполне убеждён. Однако все говорят, что Михаил Афанасьевич на репетициях бывал одушевлён и горяч.
Чем же такое противоречие объяснить?
Дело мне представляется так. Михаил Афанасьевич чрезвычайно умён, наблюдателен и видит человека насквозь. Ему ничего не стоит понять, что Судаков всего-навсего ученик, и ни на волос не больше того. К тому же, очень важно помнить всегда, он до крайности дерзок и смел. И он настойчиво, но деликатно и неприметно для этих энтузиастов устраняет Судакова от работы над пьесой, предоставляя ему комическую возню с дотошной сервировкой стола и прочими бутафорскими мелочами спектакля, которые для него, воспитанного на театре импровизаций, не имеют почти никакого значения. Он знает прекрасно, что талантливый актёр на сцене живёт, а перед ним действительно талантливые актёры, он это с первого взгляда умеет определять. По этой причине куда важнее не руководящие указания режиссёра, а та жизнь, которая загорается в них. Он и занимается этим. Спрашивают? Прекрасно. Он отвечает охотно. Любят послушать рассказы о тех временах, которых не видали своими глазами? Тоже прекрасно. Он великолепный рассказчик и рассказывает так образно, ярко, с такими живыми подробностями, что рассказы его остаются в сознании жить навсегда. Просят совета, как поглубже проникнуть в загадочную душу героя? Он и тут приходит на помощь, толкует, изображает, опять-таки яркими красками, и показывает при случае сам, а так как от природы он великолепный актёр и может сыграть в своей пьесе все роли подряд, его игра для молодых исполнителей становится наглядным примером игры. К тому же, он умеет обворожить, когда хочет. И таким образом в самом деле создаётся великолепный ансамбль, и уже невозможно понять, кто именно ставит спектакль, режиссёр или автор, превосходящий режиссёра стократ.
“На репетициях мы прежде всего удивлялись тому, что дельные советы, верные и тонкие замечания Булгакова были скорее замечаниями профессионального режиссёра, а не автора. Он умел выслушивать внимательно, благожелательно, без всякой “фанаберии”. Тщательно обдумывал все советы по поводу отдельных кусков текста или толкования каких-нибудь сцен. Бывали споры, расхождения во мнениях, но обычно брал верх никогда не покидавший Булгакова здравый смысл. Вскоре после начала репетиций исчезла и некоторая настороженность и замкнутость Булгакова. Сползла и “маска”, которая, как оказалось, прикрывала его скромность и даже застенчивость. Взгляд его стал мягким и чаще поблескивал. Улыбка становилась всё обаятельней и милее. Он стал каким-то свободным, весь расправился, его движения, походка стали лёгкими и стремительными. Работа не только увлекала его, но, по-видимому, и удовлетворяла. Всё чаще проявлялось его жизнелюбие и блестящий юмор. Отношения с Михаилом Афанасьевичем становились всё более и более простыми, товарищескими. Иногда по окончании работ он вместе с занятыми в пьесе актёрами, вдвоём или втроём, заходил посидеть часок, большей частью в кафе на улице Горького, которое помещалось в несуществующем теперь старом доме между улицами Огарёва и Неждановой. Там он раскрывался совершенно. Был очень остроумен, рассказывал разные эпизоды, иногда фантазировал. Рассказывал ли он или просто балагурил — всё было не только интересным, но и содержательным. Суждения его были метки, наблюдательность поразительна, проницательность изумляюща. Вспоминается, как он доставал папиросу, брал спички, закуривал и вкусно затягивался. Взгляд его становился весело-лукавым. Это значило, что сейчас возникнет новая интересная тема или начнётся новая блестящая импровизация...”