Станиславский вновь категорически против:
“Со всеми четырьмя предложенными названиями пьеса, несомненно, будет запрещена. Слово “белый” я бы избегал. Его примут только в каком-нибудь соединении, например, “Конец белых”. Но такое название недопустимо. Не находя лучшего, советую назвать “Перед концом”. Думаю, что это заставит иначе смотреть на пьесу с первого же акта...” Тут разражается событие угрожающе-странное. 7 мая на голубятне по Обухову переулку производится обыск, но как-то неловко, неподготовленно производится, несвоевременно, словно бы неумело, так, мол, случайно зашли. Следователь Врачев, малограмотный человек, его помощник Паукер, с признаками небольшого образования, в особенности если отметить пенсне на носу, и арендатор дома Градов В.В., захваченный снизу в качестве понятого, мало того, что являются среди белого дня, что противоречит установившимся привычкам горячо нелюбимого карающего меча революции, но ещё в тот самый час, когда отсутствует тот, кого надо обыскивать. Уяснивши, что вышла промашка, садятся на стулья и ждут. Арендатор Градов В.В. рассказывает уличный анекдот:
— Стоит на Лубянской площади еврей, а прохожий спрашивает: “Где тут Госстрах?”. Еврей отвечает: “Госстрах не знаю, а Госужас вот...”.
Сам рассказчик громко хохочет, почему-то не ведая ни страха, ни ужаса. Следователь Врачев, не проникнув в дебри премудрости, понять игры не умеет, помощник Паукер — тоже, видно, в игре слов не силён, так что и тот и другой ничего. Снова томительно долго молчат. Наконец является тот, кого надлежит по всем правилам обыскать. Ему предъявляют форменный ордер и принимаются за своё скверное, во все времена позорное ремесло. Очень при этом стараются, переворачивают кресла, сиденья снизу пронзают стальными заострёнными спицами. Михаил Афанасьевич смотрит на это старание и вдруг говорит:
— Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю.
Ничего не находят, забирают ни в чём не повинную рукопись “Собачьего сердца”, тетради, в которых так неосторожно ведётся дневник “Под пятой”, что-то отпечатанное уже на машинке, именуемое в протоколе как “чтение мыслей”, чьё-то “Послание Евангелисту Демьяну Бедному” и пародию на Есенина пера Веры Инбер.
Михаил Афанасьевич с некоторым облегчением вздыхает: на этот раз пронесло. Однако он не может не понимать, что он замечен теми, кому надлежит всё замечать, что с этого дня за ним должен начаться неприметный негласный надзор, если этот надзор уже не ведётся с тех пор, как его имя замелькало на листках “Накануне”, что в любой миг к нему явятся вновь и могут с собой увести, уже навсегда, если не за апологию белогвардейщины, то за белогвардейское прошлое, до которого докопаться могут довольно легко, если все кругом всех предают, а могут увести просто так.
Он оскорблён, возмущён и, конечно, напуган. В самом деле, он всё ещё не герой, как об этом чётко записано в конфискованном дневнике, ему и в голову не приходит бодриться, что, мол, ничего, пронесёт, или, что уж глупо совсем, неприступную стену пробивать своей пока что живой головой.
И всё-таки он совершает самое лучшее, что возможно в таких паскудных обстоятельствах совершить: он уезжает на несколько дней. Его приглашают на литературные чтения в Ленинград. Афиши, на которых значится его светлое имя, совместно с другими, расклеены. Возможно, без его ведома, в твёрдой уверенности, что он согласится, в таком случае он уезжает сознательно, чтобы только как можно скорее исчезнуть из опасного города. Возможно, согласие уже было получено, и тогда его просто-напросто выручает судьба.
Как бы там ни было, в зале филармонии он читает свои неизменные “Похождения Чичикова” и возвращается в Москву через несколько дней.
Остаётся всё-таки неизвестным, кто навёл следствие на голубятню. 8 мая, как оказалось впоследствии, арестован был Лежнев, и благодаря такому странному совпадению, обыск на голубятне связывают обычно именно с ним. В настоящее время полная правда пока не ясна. Стало всё же известно, что обыск проводился мая 7 и что мая 13 следователь вновь вызывает его, однако всё ещё остаётся полностью неизвестным, о чём они в преддверии ада беседуют.
В Художественный театр он приходит прямо от следователя. В театре лихорадочно обсуждает название. Все те, что он предложил, отвергаются. Лужский импровизирует:
— Может быть, через тире: “Буран — конец”? Может быть, по поговорке: “Конец концов”? “Концевой буран”? “Конечный буран”?
В общем, видать, что в Художественном театре помешались уже на конце и обалдели совсем.
Михаил Афанасьевич не уступает, несмотря ни на что. Однако становится ясным, что до премьеры ещё далеко, а денег в его карманах не звенит ни гроша. Ему приходится возвратиться в проклятый “Гудок” и заключить договор на восемь помесячных фельетонов, по двадцати пяти рублей штука, точно он шьёт сапоги. Таиров из Камерного театра ищет с ним встречи, но он этих встреч избегает, поскольку пьесу “Багровый остров” писать, судя по всем обстоятельствам, даже не начинал. 30 мая Виктор Шкловский в своём фельетоне, помещённом в “Нашей газете”, на вопрос, что пишет Булгаков, даёт издевательского свойства ответ:
“Он берёт вещь старого писателя, не изменяя строение и переменяя его тему...”
Далее в своей удивительно своеобразной манере, тайно заимствованной у кого-то ныне забытого, пересказывает содержание известных романов Уэллса и завершает разгром:
“Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор. Нет, он — способный малый, похищающий “Пищу богов” для малых дел. Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведённой цитаты...”
В Художественном театре хлещет ключом невообразимая чепуха. Кто-то додумывается уже до того, чтобы истребить сцену в петлюровском штабе, чтобы из четырёхактной пьесы на скорую руку сварганить трёхактную.
Тут он выходит окончательно из себя и вновь отправляет директору Художественного театра самый недвусмысленный ультиматум: “Сим имею честь известить о том, что я не согласен на удаление петлюровской сцены из моей пьесы “Белая гвардия”. Мотивировка: петлюровская сцена органически связана с пьесой. Также не согласен я на то, чтобы при перемене заглавия пьеса была названа “Перед концом”. Также не согласен я на превращение 4-актной пьесы в 3-актную. Согласен совместно с Советом Театра обсудить иное заглавие для пьесы “Белая гвардия”. В случае если Театр с изложенным в этом письме не согласится, прошу пьесу “Белая гвардия” снять в срочном порядке...”
Лужский без промедления отвечает ему:
“Что Вы, милый мхатый, Михаил Афанасьевич? Кто Вас так взвинтил?..”
Накалённую ситуацию спешно начинают тушить и смягчать, понимая отлично, кто взвинтил и что взвинтило так автора. За репетиции берётся сам Станиславский и особенное внимание обращает именно на попавшую под подозрение сцену в петлюровском штабе.
17 июня, в светлый солнечный день, чёрной молнией падает гнусная весть, что “Зойкина квартира” в Ленинграде показываться не будет, несмотря на благоприятную заметку в местной газете, объявлявшую, что премьера состоится в июне.
24 июня в Художественном театре проходит закрытая генеральная, на которую приглашаются чёртов Блюм и сволочь Орлинский. Цензоры излагают отсутствие своей мысли неопределённо, значительно прикрывши глаза, глядя несколько вниз, что, мол, может быть, этак лет через пять.
Впервые за всю свою долгую жизнь всегда вежливый, всегда деликатный, в особенности в стенах родного театра, Станиславский ничего не говорит толпящимся молчаливо актёрам, которые почтительно ожидают его замечаний. Молча сидит, с нежностью, как показалось, смотрит на них и уходит. Мимоходом бросает кому-то, что надо театр закрывать:
— Что же это такое? “Белой гвардии” нельзя, “Отелло” тоже нельзя!
Кому-то ещё говорит, что если не пропустят спектакль, навсегда покинет театр.
И тут происходит событие, совершенно из ряда вон выходящее. Прекрасно понимая, что нападение служит лучшей защитой во всех ситуациях жизни, исключений из этого правила нет, что противно законам судьбы затаиться, молчать, Михаил Афанасьевич в тот же мрачный день, 24 июня 1924 года, направляет заявление на имя председателя Совнаркома, причём наглейшим образом именует свой интимный дневник не своим дневником, но писательской рукописью, подобной “Собачьему сердцу”, что, нельзя не понять, в корне меняет всё дело:
“7 мая сего года представителями ОГПУ у меня был произведён обыск (ордер 2287, дело 45), во время которого у меня были отобраны с соответственным занесением в протокол следующие мои имеющие для меня громадную интимную ценность рукописи: повесть “Собачье сердце” в 2-х экз. и “Мой дневник” (3 тетради). Убедительно прошу о возвращении их мне...”
В театре же всё несётся своим чередом. Сколько ни грозит Станиславский, что уйдёт из театра, знакомит он с этой задушевной мыслью своей очень немногих, лишь самых близких, исключительно театральных людей, тем не менее в эту критическую минуту хладнокровно предаёт и автора, и себя самого, и объясняться по поводу генеральной отправляются в вертеп Главреперткома Лужский, Марков и Судаков.
В своих хорошо охраняемых стенах эта сволочь Орлинский чувствует себя семикратно уверенней и наглей. На этот раз сволочь формулирует свои требования определённо и чётко, так что становится ясно, что следует о пьесе забыть и вместо неё абсолютно новую пьесу писать. Эти требования до того замечательны, даже бессмертны, что я их здесь привожу:
“Сцена в гимназии должна быть подана не в порядке показа белогвардейской героики, а в порядке дискредитации всего белого движения.
Выявить взаимоотношения белогвардейцев с другими социальными группировками, хотя бы с домашней прислугой, швейцарами и т. д. Показать кого-либо из белогвардейцев или господ дворян или буржуев в петлюровщине. Одобрить заявление режиссёра т. Судакова о первом варианте, не введённом впоследствии в пьесу, по которому Николка, наиболее молодой, мог стать носителем поворота к большевикам...”
Как видим, режиссёр т. Судаков, тоже предавая и автора, и себя самого, и театр, забегает с Николкой, в своём навязчивом рвении показать на сцене превосходный революционный буран. Старый Лужский, бездумный предатель, на всё соглашается, обещает все переделки, обещает предъявить новый показ в сентябре, а в театре представляет совещание в вертепе Главреперткома как полнейшую и несомненнейшую победу театра. С намерением отдохнуть и с новыми силами приняться за “Белую гвардию” театральные люди разбегаются на каникулы. В театре становится тихо. На всё лето замирает театр.