Глава шестнадцатая.ПЕРЕДЫШКА
ВЕРТЯСЬ и кипя в этом нелепом и грозном коловороте безумных событий, каждый день задыхаясь от гнева, чувствуя себя связанным по рукам и ногам, даже распятым мгновеньями на кресте, Михаил Афанасьевич перебирается в Малый Левшинский переулок, где находится деревянный угловой особнячок, в котором снимается небольшая квартирка, две комнатки, окрашенные клеевой краской, синей и жёлтой, и общая кухня, целыми днями наполненная сатанинским гудением примусов. Спят они в синей, а в жёлтой живут. Теснота. Он не имеет своего уголка. Однако и в этом жилище является Швондер, то есть местного значения управдом, и принимается точить квартиросъёмщика намёками, отвлечённо-философскими рассуждениями о том, что такое излишки жилплощади в свете всемирно-исторических революционных преобразований в нашей чрезмерно счастливой стране. В общем, сами видите, совершенно обалдел человек. Не иначе как на этих излишках жилплощади помешались все управдомы, для того новой властью и измышленные на свет, чтобы отравлять квартиросъёмщикам жизнь.
“Прелесть нашего жилья состояла в том, что все друзья жили в этом же районе. Стоило перебежать улицу, пройти по перпендикулярному переулку, и вот мы у Ляминых... Ещё ближе — в Мансуровском переулке — Серёжа Тепленинов, обаятельный и компанейский человек, на все руки мастер, гитарист и знаток старинных романсов. В Померанцевом переулке — Морицы, в нашем М. Левшинском — Владимир Николаевич Долгорукий (Владимиров), наш придворный поэт Вэдэ, о котором в Макином календаре было записано: “Напомнить Любаше, чтоб не забывала сердиться на В.Д.” Шагнуть через Остоженку... и вот они, чета Никитинских, кузина и кузен Коли Лямина. В подвале Толстовского музея жила писательница Софья Захаровна Федорченко с мужем Николаем Петровичем Ракицким. Это в пяти минутах от нашего дома, и мы иногда заходим к ним на чашку чая...”
Для Любы здесь истинный рай, поскольку Люба не переносит ни часа, ни тем более дня одиночества. Любе всё время необходимо куда-то лететь, с кем-то встречаться, с кем-то о чём-то безотлагательном переговорить, кому-то срочно помочь. Она не ограничивается тем, что повсюду тащит его за собой, забывая спросить, хотел бы он шагнуть через Остоженку или пройтись но перпендикулярному переулку. Она этим не ограничивается. Квартира тотчас наполняется легионом знакомых, малознакомых и вовсе незнакомых людей, до которых Любе есть какое-то важное и неотложное дело. Она не ограничивается и этим, и когда никуда не летит и к ней не забегает никто, наступает самое тяжкое время дьявольской трескотни в телефон, которая стоит сатанинского гудения примусов.
“Любовь Евгеньевна одаривала щедрой чуткостью каждого человека, появляющегося в её окружении. Может быть, чересчур?.. С полной отдачей сил, суетясь, она спешила на помощь, если к ней обращались — и по серьёзным поводам и по пустякам (в равной мере). Со всем бескорыстием она делала это, и потому телефон действовал с полной нагрузкой. Недаром её называли “Люба — золотое сердце”. Лишь Булгаков всё чаще морщился: “О, да, Люба — золотое сердце”, — произнося это уже не только насмешливо, но и раздражённо...”
Она не успевает приходить на помощь только к нему. Она предоставляет ему все возможности наслаждаться этим приятным и милым соседством. Он жаждет покоя, поскольку смертельно устал. Она же от Ляминых узнает, что Никитинские всё лето проживут под Москвой, деревенька именуется Крюково, старая дача московских жителей Понсовых. Люба тащит его на целебный деревенский простор. Любе нравится. В пристройке для них изыскивается какая-то теснейшая конура, вся прелесть которой состоит, кажется, единственно в том, что конура имеет выход отдельный. Не может быть никакого сомнения, что от этого самым идиотским образом проведённого лета Любе запоминаются одни развлечения.
“Упомяну о калейдоскопе гостей. Бывали люди, не живущие на даче, но приходившие почти ежедневно. Были постоянные, приезжавшие на выходные дни — Шура и Володя Мориц. Центр развлечения, встреч, бесед — теннисная площадка и возле неё под берёзами скамейки. Партии бывали серьёзные: Женя, дочь хозяев, Всеволод Вербицкий, артист МХАТа, Рубен Симонов, в ту пору тонкий и очень подвижный. Михаил Афанасьевич как-то похвалился, что при желании может обыграть всех, но его быстро “разоблачили”. Лида попрекала его, что он держит ракетку “пыром”, т. е. она стоит перпендикулярно к кисти, вместо того, чтобы служить как бы продолжением руки...”
Ну, шарады, розыгрыши, спиритические сеансы, во время которых он с помощью довольно примитивных приёмов дурачит доверчивых дачников. Кажется, что его хватает на всё. Однако это абсолютно не так. Для него никакой это не отдых, а одна только видимость отдыха, которую ради спокойствия Любы он создаёт. Бремя тревог и трудов валится на него и в этом приятном во всех отношениях уголке, о чём не догадываются ни бесшабашная Люба, ни тем более все эти беспечные дачники, которые действительно вырвались из пыльной Москвы, чтобы дышать свежим воздухом, развлекаться да в теннис играть дотемна.
Попов, Алексей Дмитриевич, режиссёр из вахтанговской студии, и в этом приятном уголке достаёт его неприятным, прямо-таки скверным письмом. Попов сообщает о том, что Совет заседал и постановил в “Зойкину квартиру” внести изменения и что он сам, режиссёр-постановщик, не только целиком согласен с этим бесцеремонным постановлением, но ещё кое-что предлагает и от себя. А именно вот что:
“1-ю и 2-ю картины 1-го акта я бы соединил в одну картину, т. е. скомбинировал бы текст этих двух картин так, чтобы он перемежался между собой, — для этого Зойку отделил бы от “фабрики” маленькой ширмочкой. Эта комбинация сохранила бы нам обе картины, т. е. “фабрику на ходу” со сценой “Алла — Зоя”, и сэкономила бы время и перестановку и сгустила бы эти две вялые картины в одну густую компактную картину...”
Понимаете, не стесняется назвать вялыми две картины, между прочим, далеко не худшие в пьесе!
Михаил Афанасьевич в бешенстве. Он возмущается. Он негодует в ответном письме:
“По-видимому, происходит недоразумение: я полагал, что я продал Студии пьесу, а Студия полагает, что я продал ей канву, которую она (Студия) может поворачивать, как ей заблагорассудится. Ответьте мне, пожалуйста, Вы — режиссёр, как можно 4-актную пьесу превратить в 3-актную?!..”
Он отказывается категорически от этого издевательства:
“Коротко: “Зойкина 4-актная пьеса. Не-воз-мож-но её превратить в 3-актную. Новую трёхактную пьесу я писать не буду. Я болен (во-1-х), переутомлён (во-2-х), в 3-х же, публика, видевшая репетиции, совершенно справедливо говорит мне: “Не слушайте их (Совет, извините!), они сами во всём виноваты”. В-4-х, я полагал, что будет так: я пьесы пишу, Студия их ставит. Но она не ставит! О, нет! Ей не до постановок! У неё есть масса других дел: она сочиняет проекты переделок. Ставить же, очевидно, буду я! Но у меня нет театра! (К сожалению!). Итак, я согласился на переделки. Но вовсе не затем, чтобы устроить три акта. Я сейчас испытываю головные боли, очень больной, задерганный и затравленный сижу над переделкой. Зачем? Затем, чтобы убрать сцену в МУРе. Затем, чтобы довести “Зойкину” до блеска. Затем, чтобы переносить кутёж в 4-й акт. Я не нанимался решать головоломок для Студии. Я писал пьесу!..”
Он не унимается. Он бранит бесцеремонную Студию, актёров, самого режиссёра Попова и заканчивает эту длиннейшую отповедь гневной филиппикой: “Сообщите мне наконец: будут вахтанговцы ставить “Зойкину” или нет? Или мы будем её переделывать до 1928 года? Но сколько бы мы ни переделывали, я не могу заставить актрис и актёров играть ту Аллу, которую я написал. Ту Зойку, которую я придумал. Того Аллилуйю, которого я сочинил. Это Вы, Алексей Дмитриевич, должны сделать...”
Алексей Дмитриевич, неутомимый, вновь достаёт, убеждает, на этот раз мягче, однако по-прежнему твёрдо, что три акта сделать “нужно и можно”, увеличивать же Газолина преступно, так как это противоречит “стремительному разворачиванию интриговой пружины во второй части пьесы”, напоминает, что автор сам признавался, что писал на перекладных, нехорошо намекая на то, что будто бы речь идёт единственно о печальных последствиях необдуманной авторской спешки. Вот и будь после этого откровенен с ними, открыт!
Михаил Афанасьевич несколько успокаивается, но изо всех сил продолжает стоять на своём:
“Переутомление, действительно, есть. В мае всякие сюрпризы, не связанные с театром, в мае же гонка “Гвардии” в МХАТе-1-м (просмотр властями!). В июне мелкая беспрерывная работишка, потому что ни одна из пьес ещё дохода не даёт, в июле правка “Зойкиной”. В августе же всё сразу. Но “недоверия” нет. К чему оно? Силы Студии свежи, вы — режиссёр и остры и напористы: вы на моих персонажей смотрите иными глазами, нежели я, да и завязать их хотите в узел немного не так, как я их завязал. Но, ведь, немного! И столковаться очень можно. Что касается Совета, то он, по-видимому, непогрешим. Я же, грешный человек, могу ошибаться, поэтому с величайшим вниманием отношусь ко всему, что исходит от Вас. Надеюсь, что ни дискуссии, ни войны, ни мешанина нам не грозит. Я не менее Студии желаю хорошего результата, а не гроба!..”
В душе он всё-таки чрезмерно мягок и добр, отзывчив, неудержимо неуверен в себе и беспокойно, бездонно талантлив. По всем этим причинам он тут же разворачивает обширный план своих переделок, которые только отчасти служат уступкой взбесившемуся театру, а по существу продолжают и развивают первоначальный замысел автора. И обещает, что завтра же машинистка начнёт переписывать оба первые акта.
Он то и дело приволакивается из прелестной деревни в чумную Москву, главным образом для того, чтобы, скрывшись от дачного веселья и шума, отдышавшись, поработать спокойно, в полном одиночестве и в тишине, однако тут ему ещё раз приходится убедиться самым достовернейшим образом, что сукин сын Швондер бессмертен, чуть ли не так, как Щедрин, и многоречивый управдом доводит его до каления такой белизны, что он, противник каких бы то ни было официальных ходатайств, подаёт заявление в Центральную комиссию по улучшению быта учёных и просит Вересаева это его заявление в паскудной комиссии поддержать: