Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 89 из 174

“Дорогой Викентий Викентьевич! Ежедневное созерцание моего управдома, рассуждающего о том, что такое излишек жилплощади (я лично считаю излишним лишь всё сверх 200 десятин), толкнуло меня на подачу анкеты в Кубу. Если Вы хоть немного отдохнули и меня не проклинаете, не черкнёте ли квалификационной даме, сидящей под плакатом у Незлобинского театра, или мне (не упоминая об отрицательных сторонах моего характера), Ваше заключение обо мне. Как скорее протолкнуть анкету и добиться зачисления? Советом крайне обяжете! Когда собираетесь вернуться? Как Ваше здоровье? Работаете ли над Пушкиным? Как море? Если ответите на все эти вопросы — обрадуете. О Вас всегда вспоминаю с теплом. Мотаюсь между Москвой и подмосковной дачей (теннис в те редкие промежутки, когда нет дождя), добился стойкого и заметного ухудшения здоровья. Радуют многочисленные знакомые: при встречах говорят о том, как плохо я выгляжу, ласково и сочувственно осведомляются, почему я в Москве, или утверждают, что... с осени я буду богат!!! (намёк на Театр). Последнюю мысль мне они внушили настолько, что я выкормил в душе одно — с осени платить долги!!! В редкие минуты просветления, впрочем, сознаю, что мысль о богатстве — глупая мысль...”

Однако похоже, что у его дурно воспитанных московских знакомых, осевших в переулках перпендикулярных и параллельных, минуты просветления не случаются никогда. К приглушённым вопросам о грядущем богатстве, за которыми таится сквернейшая зависть, кое-кого ведущая прямиком в ГПУ, впрочем, зависть с махровой глупостью пополам, присовокупляются улыбочки, шуточки и намёки ещё более мерзкого свойства, выдающие в сочинителях этой обывательской дряни уже не только скверную, но и звериную зависть.

Беда сваливается на него так внезапно, так молниеносно, как будто убийца из-за угла. Перед тем как со спокойной совестью разъехаться на каникулы, в Художественном театре составляют афишу будущего сезона, и эта афиша почти та же самая, какую он позднее вставит в “Записки покойника”, то есть в “Театральный роман”. В афише стоят в один ряд величайшие имена: Эсхил, Бомарше, Шекспир, Сухово-Кобылин, Булгаков. И тут же какой-то обормот Чернояров помещает в “Новом зрителе” гаденький фельетон, в котором приятнейшим образом, однако же зло зубоскалит по поводу такого неосторожного сближения различных имён, точно не понимая, что автор “Белой гвардии” в таком сближении нисколько не виноват.

И все эти пошлые издевательства ему приходится тоже тащить на себе. Он и тащит, однако уже невозможно не чувствовать, что силы его на исходе, хотя ему всего тридцать пять лет. Здоровье разрушается видимо. Он смотрит затравленно и угрюмо, так что мне, его летописцу, страшно и жалко глядеть, поскольку он всё ещё жив в моём сердце.

Я не знаю, каким таинственным способом он выкраивает свободное время, из каких глубочайших подземелий души вырывает новые силы, но очень похоже, что именно в эти дождливые душные летние месяцы, в какие-то не учтённые бессонные ночи он принимается за свою, может быть, лучшую пьесу, самую булгаковскую из всех, точно жаждет доказать и себе самому, и кому-то ещё, что его никак невозможно сломить, что он самим собой остаётся и останется уже навсегда. Это — “Бег”, который он закончит позднее, поставив две даты: “1926-1928”, и никогда, можете себе представить, никогда не увидит этой замечательной пьесы на сцене. Он решительно разрушит каноны, за которые с таким глупейшим остервенением цепляется МХАТ. Никакой интриговой пружины, никакого сквозного действия нет. Он демонстративно разламывает текст на куски, переносит действие из страны в страну, из города в город, смело вводит видения, сны. Никаких красных. Ни одного. Только белые, самого белейшего цвета. С Ромой Хлудовым во главе, палачом, одиноко и тяжко страдающим на чужом берегу, убиваясь извечной нашей тоской по далёкой, уже недоступной России.

Ах, Михаил Афанасьевич! Какой замечательный человек! Как не полюбить его всей душой! Как не восхищаться им даже и в наши, тоже скудные, а всё-таки как-то менее тёмные, менее тяжкие дни! Как перед ним коленей не преклонить!

Впрочем, пока что это всего лишь первые пробы пера. В самом деле, он загнан так, что на него уже невозможно глядеть. Не успевает он сдать в литературную часть переправленную рукопись “Зойкиной”, как Художественный весело, с прибаутками, с анекдотами, с шумом возвратился с каникул. 24 августа, в первый же день, происходит совещание при Станиславском с участием Лужского, Судакова, Маркова и Булгакова по поводу его всё ещё не поставленной пьесы, которую уже, не спросивши его, наименовывают “Семьёй Турбиных”, а Коллегия уже приклеивает “Дни Турбиных”, тоже, натурально, не потрудившись узнать, согласен ли автор на членовредительство в таком деле наиважнейшем, как заголовок. В “Дневнике режиссёра” появляется ужасная запись:

“Разработали весь план пьесы, зафиксировали все вставки и переделки текста. Константин Сергеевич объясняет всю пьесу по линии актёра и режиссёра...”

Что остаётся в таком случае бедному автору? Два выхода, согласно моим размышлениям, остаются ему. Один — благородный, в духе чистой романтики чести, достоинства прежних времён: отказаться от дальнейшей работы с театром, снять пьесу с репертуара, то есть, в сущности, покончить с собой. Второй Михаил Афанасьевич отыскивает в том самом бесконечном ряду великих и величайших имён, которые вызывают к нему звериную зависть, поскольку он в этот ряд уже, против воли, попал, и совсем немного спустя с горькой усмешкой опишет его:

“Мольер куда-то поехал наводить справки и кланяться, а вернувшись, решил прибегнуть ещё к одному способу, для того, чтобы вернуть пьесу к жизни. Способ этот издавна известен драматургам и заключается в том, что автор под давлением силы прибегает к умышленному искалечению своего произведения. Крайний способ! Так поступают ящерицы, которые, будучи схвачены за хвост, отламывают его и удирают, потому что всякой ящерице понятно, что лучше жить без хвоста, чем вовсе лишиться жизни. Мольер основательно рассудил, что королевские цензоры не знают, что никакие переделки в произведении ни на йоту не изменяют его основного смысла и ничуть не ослабляют его положительное воздействие на зрителя. Мольер отломил не хвост, а начало пьесы, выбросив какую-то вступительную сцену, а кроме того, прошёлся пером и по другим местам пьесы, портя их по мере возможности...”

Горький, однако, по правде сказать, героический способ, потому что сознательно портить созданное твоей рукой почти так же страшно и тяжело, как поднимать финский нож на собственного ребёнка.

Он поднимает. Он проходится пером по многим местам. Он портит и портит, где только попросит испортить его режиссёр. Уже на другой день после записи в “Дневнике режиссёра” меняется сцена в гимназии, и полковник Турбин говорит то, чего знать он не может и чего ни под каким видом не может сказать, поскольку умнейший был человек, говорит именно то, что желает услышать сволочь Орлинский: “Белой гвардии конец”. Судаков настаивает, чтобы Мышлаевский произнёс эту дичь: “Да, пойду к большевикам и буду служить, по крайней мере я буду знать, что служу в русской армии”. Что же, пожалуйста, коли хотите, пусть говорит! В пылу нового показа безмозглым властям переделки сыплются с разных сторон, и часто уже невозможно понять, сам ли автор, погруженный в отчаянье безнадёжности, вводит изменение в текст, режиссёр ли своей тиранической властью делает неуместную вставку, обезумевший ли от непрерывных репетиций актёр предлагает говорить так, как слышит он или как ему удобнее говорить. Доходят наконец до того, что в финале начинает звучать “Интернационал”!

Хвост ли это, который всё-таки со временем отрастёт? Или это увечье, которое уже никогда не поправишь ничем? Этого уже в таком сумасшедшем кошмаре нельзя разобрать.

Наступает чёрная пятница. 1926 год, сентябрь, 17 число. Назначается генеральная для Главреперткома. По Художественному театру отдаётся, как перед битвой, приказ:

“Ввиду того, что черновая генеральная репетиция “Дней Турбиных” будет показана в очень сыром и неотделанном виде, а в то же время и для артистов, занятых в спектакле, и для членов Главреперткома и Политпросвета важно, чтобы Театр был наполнен публикой, Константин Сергеевич очень просит отдавать контрамарки только самым близким родственникам и ни в коем случае не артистам других театров и не лицам, причастным к искусству и прессе...”

Приказ исполняется в точности. В зале только свои. В ложе директора чёртов Блюм и сволочь Орлинский. Играют прекрасно. Громадный успех. В публике плачут, правда, плачут пока что только свои. Тотчас после спектакля Главрепертком удаляется на совещание. Чёртов Блюм оповещает присутствующих, что в таком виде пьеса не может быть поставлена на афишу. Растерянный Судаков вопрошает: — Что же, нужны какие-нибудь поправки или совершенная ломка построения всей постановки?

Бедный не представляет себе, с какой организацией, с какой системой всеобщего истребления мысли имеет он дело. Чёртов Блюм, ни одной чертой не изменившись в лице, истинный истукан, самым тупым и решительным образом говорит, что надо именно всё сломать и всё переделать.

Траур опускается на театр. Слухи один грандиозней другого с быстротой молнии разлетаются по всезнающей театральной Москве. Все телефоны театра трещат беспрестанно: все жаждут подробности знать. А какие тут могут быть к чёрту подробности?

Наконец кому-то в потрясённую голову залетает счастливая мысль позвонить Луначарскому. Луначарский, всё-таки интеллигентный, всё-таки обширнейше образованный человек, выражает желание, чтобы генеральную показали ему самому и всей коллегии возглавляемого им Наркомпроса, а также властям, которые будто бы заинтересованы в том, чтобы постановка “Дней Турбиных” непременнейше состоялась, хотя неизвестно, для исполнения какой загадочной цели такая акция необходима властям.

Эту генеральную назначают на вечер 23 сентября, поскольку во всё остатнее время начальство не имеет возможности явиться в театр. Ради такого события безжалостно снимается вечерний спектакль. Ещё несколько раз прогоняют теперь уже окончательно и бесповоротно не “Белую гвардию”, а самозванные “Дни Турбиных”. Вымар