И вот обнаруживается, что Миша Булгаков до глубины души презирает оболтусов, прямо-таки равнодушно на них не способен глядеть. С некоторого времени оболтусы становятся первейшим предметом его изысканных издевательств, то и дело извлекая из памяти старых знакомых, он не может не увидеть воочию, что этот Собакевич, этот Ноздрёв, а вот Павел Иванович, а вот Хлестаков. Мерзость какая! И уже не Букреев, Букрешка-терешка-орешка, не Сынгаевский, не Боря Богданов, а несносное племя оболтусов то и дело попадает ему на язык. Он преподносит им такие ядовитые прозвища, что дурные оболтусы могут только беситься. Он осыпает их сотнями утончённых эпитетов, к которым ни с какой стороны придраться нельзя, от которых однако в лицо бросается кровь и сами собой в невыразимом бессилии сжимаются кулаки.
Его остроумие тоже взрослеет, как видим. Приходит конец крикливым мальчишеским дракам, рассечённым губам, разбитым носам и железным пальцам Максима, волокущего драчунов, будто бы единственно для того, чтобы доставить Бодянскому удовольствие. Он затихает, в стенах гимназии его почти не видать. Его успехи в официальных науках посредственны, но он почтителен, вежлив, воспитан, и наставники готовы о нём позабыть, как вдруг этот гимназист с внимательным взглядом светлых сосредоточенных глаз роняет с виду безобидное замечание или внезапно ставит в упор точно молния сверкнувший вопрос. Отвечают ему лица глухие, непроницаемые глаза. После этих вопросов и замечаний наставники всё чаще поглядывают на него с подозрением. Наставников не покидает беспокойная мысль, что этот юноша только притворяется тихим, а на самом деле непременно выкинет какую-нибудь умопомрачительную, совершенно невозможную штуку, от которой Первая гимназия непременно провалится в тартарары. Он же сидит за партой с совершенно невиннейшим видом, позабывши о них, сосредоточенно размышляя о чём-то своём. Но наставники ждут! Наставники ждут, убеждённые в том, что в этом сдержанном молодом человеке сидит страшный, не подвластный им бес. Он замечает их удивлённое ожидание и в свою очередь смотрит на них, от любопытства синея глазами. Глубоко ли его любопытство? Удивляют ли его самого эти настороженные взгляды? Не берусь утверждать, однако предполагаю, что он не может не знать, как резко и глубоко переменился он сам со дня смерти отца, что в каждом его, даже вполне незначительном, слове отныне звучит определённость и сила, что время от времени стремительная живость загорается у него на лице, что язык его делается беспощаден и остр, что вся гимназия страшится его иронически-невозмутимых насмешек, которыми он ограждает свою независимость, что сам стремительный Субоч трепещет с некоторых пор перед ним.
И наставники правы в своих подозрениях. Раз в год, ранней осенью, он преображается и становится тем, что он есть. Каждую осень оболтусов бьют всем вторым отделением. Инспектор, он же историк, Бодянский принимает самые строгие меры, однако день возмездия приближается неотвратимо. Внезапно во всей гимназии застывает зловещая тишина. Коридоры пустеют мгновенно. Все гимназисты устремляются в знаменитый огромный гимназический парк, и тотчас между деревьями раздаётся глухой грозный рёв. В порядке подготовки к сражению в облаке поднятой пыли свистят картечью каштаны. Затем ряды надвигаются один на другой, каждый подобен стене. В воздух взмывают обнажённые кулаки, и всё сбивается в страшную кучу, слышатся визги, удары, треск сломанных веток, топот неуступающих ног. И всегда его видят в первых рядах, светловолосого рыцаря чести, справедливости и добра, с задорно вздёрнутым носом. Высокий, длиннорукий, бесстрашный, худой, он врезается в самое опасное место, и смятенные противники повергаются в прах, теряясь перед его дерзостью, хладнокровием и бешенством натиска. Они пытаются уклониться от его разящих ударов. Ряды их колеблются и медлительно подаются назад. Далее слово берёт очевидец: “Оболтусы из первого отделения боялись Булгакова и пытались опорочить его. После боя они распускали слухи, что Булгаков дрался незаконным приёмом — металлической пряжкой от пояса. Но никто не верил этой злой клевете, даже инспектор Бодянский...”
И он рвётся напролом сквозь ряды бесчестных оболтусов, смывая с себя эту первую, но далеко не последнюю клевету. И победа несётся на своих распластанных крыльях следом за ним. И ликующий клик, испущенный вторым отделением, наконец до краёв заполняет гремящие коридоры гимназии, когда на плечах побеждённых оболтусов победители врываются в них. И он летит каждый раз впереди, так рано познавший великое счастье победы. И дивится в мирные дни, отчего его, такого тихого мальчика, не любит всем сердцем и даже страшится начальство.
В самом деле, большая часть его внутренней жизни абсолютно скрыта от всех.
Глава седьмая.В ШКОЛЕ ТОЛСТОГО
ПОСЛЕ ТОГО, что рассказано, я думаю, трудно поверить, однако это действительно так: почти все свободные вечера проводит он дома, уединённо, за книгой. От белых кафелей струится любимое с детства тепло. Несметные сокровища духа тесным строем окружают его, заключённые в застеклённых шкафах, от всех четырёх стен словно глядят на него своими задумчивыми глазами, то зелёными, то красными, то чёрными, жёлтыми, нередко с золотыми обрезами. Подолгу бродит он между ними, то присаживаясь на корточки, то по раздвинутой лесенке поднимается вверх. Среди этих сокровищ он ищет вернейших друзей, ищет смысл жизни, ищет великое сердце, взлёты великой мечты. Его чувствам и мыслям необходимо нужно определённое, точное имя и зримый, как на металле выбитый, образ. И тот, кто удовлетворит в нём эту потребность, сжигающую его, тот, кто назовёт это имя и вылепит образ, тот будет принят в спутники жизни.
Итак, он рыщет среди этих сокровищ, бережно собранных почившим отцом. Он взыскует ни много ни мало как руководителя и спутника жизни. Он перелистывает толстые книжки “Русского вестника”. Фантазии Гофмана его приводят в восторг. Он восхищается рубленой прозой, которой блистает Влас Дорошевич, признанный король фельетона, и сам потихоньку подражает ему. Но уже меняются незримые ткани души, в эти ткани вплетаются новые нити. Он требователен. Он смотрит серьёзно. Он выбирает. Он делает выбор.
Выбор замечательный и, как выяснилось впоследствии, на целую жизнь. Ироничный, мягкий, застенчивый, любящий Гоголь и грубый, пылающий злобой, ожесточённый Шедрин! Два самых крайних полюса русской литературы! Гуманизм, всепрощение, снисходительность, моральный призыв заглянуть поглубже в себя и найти в себе самом человека. Гуманизм, раздражение, скрежет зубовный, жажда разрушить, стереть в порошок, смести с лица земли всю глубоко ненавистную родимую нечисть, до десятого колена её истребить и вколотить осиновый кол на её безымянной могиле. Противоположности, крайности, извечный спор между ними, и к этим двум полюсам с одинаковой силой рвётся его молодая душа. С одинаковой? Да. Может быть, не совсем одинаковой. Едва уловимо, с течением времени всё сильней и сильней влечёт его к миролюбивому гению Гоголя.
Гоголь, Гоголь! Какая-то странная, фантастическая, блистательная мечта! Что за чуткая совесть, что за нежность тоскующей, страшно одинокой души! Какая щедрость, какое обилие неслыханной яркости красок! Какое могущество замыслов! Какая невероятность иссушающе-горькой судьбы!
Он читает и перечитывает комические происшествия, застилавшие умные глаза Городничего, соткавшие из ничтожества, из тумана, из мифа странный кумир. А “Мёртвые души” с такой прочностью обосновываются в его жаждущей памяти, что остаются в ней навсегда, и какие-то словечки и чёрточки то и дело являются на его языке, и он не всегда в состоянии разобрать, Гоголь ли это сказал, сам ли он только что выдумал эту прекрасную, такую поразительно-остроумную вещь. Да и как тут разберёшь? Его доводит до слёз ослепительный лиризм отступлений. Он заходится в хохоте при одном звуке фантастических, совершенно невероятных, убийственно-метких имён. Яичница! Боже мой! Кто тебя выдумал? Только истинный, истинный гений! Что же сказать о героях? Честное слово, нечего о героях сказать, они на каждом шагу встречаются в жизни, точно сначала вспыхнули в дерзкой фантазии неодолимого гения, воплотились, сошли со страниц бессмертной поэмы и вот принялись самостоятельно жить, и этой удивительной жизни всё не видно конца. Дикость какая-то! Бред! Чудеса!
Собственно, Гоголь — это любовь, неотразимая, кружащая голову, спасительная, нерасторжимая. Да что ж говорить! Сколько слов ни скажи, всё равно словами, жемчужными даже, не выскажешь никакую любовь.
И навстречу этой святой просветлённой любви из пожара и дыма эпохи выдвигается могучий Толстой, исполин, каких ещё свет не видал, не рождала земля. Зарезанный цензурным ножом, разодранный на клочки, ошельмованный, отлучённый от церкви, а могучий, несмолкающий голос гудит как набат: “Не могу молчать!” Кто не читал ещё этой ни с чем не сравнимой статьи, тот не испытал настоящего потрясения. Спешите читать! Одна такая статья способна пробуждать поколения, способна даже разбудить мертвеца, чтобы уже не уснул никогда. Нечего говорить, что цензура, вопреки объявленной свободе печати, режет её, цензура у нас режет всё, но что же с ней делать, даже цензура не может не понимать, что это Толстой, и пропускает хоть что-нибудь, то есть в данном случае пропускает клочки. Эти клочки подхватывают “Русские ведомости”, “Слово”, “Современное слово”, “Речь” и пять-шесть других и 4 июля 1908 года разносят по стране на своих газетных листах, решившись, не страшась передать это слово, на подвиг, а в России каждый подвиг непременно ждёт наказание, так что эти газеты оштрафованы все до одной, а один редактор арестован только за то, что приказал расклеить номер на стенах домов.
Кажется, никогда ещё на русском языке не достигалось такой простоты выражения мысли, как не достигала такой простоты и ясности самая мысль, и ещё не было сказано мысли о главнейшем ужасе века, который сотрясает Россию и с тех трагических необдуманных лет станет потрясать ещё целый век, и ещё не было более страстного крика, взывающего к благоразумию, к совести всех, точно огненные письмена проступают вдруг на стене: “Остановитесь! Мы все перед пропастью! Ещё один шаг — и разрушится мир!”