Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 90 из 174

ки и поправки валятся уже косяком, бесконтрольно, стихийно, кого вдруг озарило, кому вдруг померещилось подозрительное словцо, из-за которого именно не разрешат, так что никто уже со всей определённостью не в силах сказать, где имеется в наличии священная воля автора, а где остервенённая самодеятельность перепуганной, героически настроенной труппы. Безоговорочно уничтожается сцена с евреем. Паника доходит до безобразия, когда уже все средства пускаются в ход, и если первоначально насильственно втиснутый “Интернационал” затихал, удаляясь, за сценой, то теперь усиливается этот мрачный гимн победителей, чуть не гремит, лишь бы убедились все наличные дураки, что мы, знаете ли, всем сердцем за Советскую власть!

Накануне сдачи взволнованный Станиславский обращается к труппе, сбившейся с ног:

   — Серьёзные обстоятельства заставляют меня категорически воспретить артистам и служащим театра, не занятым в спектакле “Дни Турбиных”, 23 сентября находиться среди публики в зрительном зале, фойе и коридорах, как во время спектакля, так и во время антракта.

Именно в этот накалённый до предела момент, в самый разгар приготовлений к такой ответственной генеральной, его разыскивают известные граждане в кожаных куртках и с молчаливой суровостью препровождают в ОГПУ. В тесном кабинете ОГПУ его принимает следователь Гендин, сухой, но корректный, внешне и умственно похожий на счетовода, с холодным блеском карих недвижимых глаз. Придвигает форменный бланк, обмакивает перо, вставленное в обыкновенную деревяшку, задаёт вопросы казённого образца об имени, отчестве, годе и месте рождения, семье, образовании, должности и между ними обычный вопрос о партийности и политических убеждениях. Михаил Афанасьевич спокойно отвечает, что он беспартийный и далее, может быть, с бьющимся сердцем, но смело говорит полуправду, к которой трудно придраться и которая одна его может спасти:

   — Связавшись слишком крепкими корнями со строящейся Советской Россией, не представляю себе, как бы я мог существовать в качестве писателя вне её. Советский строй считаю исключительно прочным. Вижу много недостатков в современном быту и благодаря складу моего ума отношусь к ним сатирически и так и изображаю их в своих произведениях.

Следователь Гендин, к счастью, не уточняет, отчего допрашиваемый автор “Собачьего сердца”, конфискованного при обыске, связался крепкими корнями не с ВКП(б), а только с Советской Россией, что звучит довольно расплывчато, и в каком именно смысле он находит советский строй исключительно прочным. Следователь Гендин имеет в запасе иные вопросы, назначенные на то, чтобы вывести на свежую воду, и как бы между прочим интересуется, что поделывал писатель Булгаков во время гражданской войны. На этот чрезвычайно опасный, в сущности, провокационный вопрос Михаил Афанасьевич отвечает неопределённо и сдержанно:

   — С августа 1919 до 1920 во Владикавказе, с мая 20 по август в Батуме и в Ростове, из Батума в Москву, — естественно, умолчав о своей службе в белых частях.

Следователь Гендин в органах уже пятый год, этой неопределённости точно не замечает, даёт подписать эту бумагу предварительного ознакомления и приступает к существу дела, то есть просит обстоятельней остановиться на нескольких тёмных местах биографии, в частности, именно на этом периоде с августа 1919 по... да, по какой именно месяц 1920 года? Должно быть, Михаилу Афанасьевичу становится жарко, так что он опрометчиво называет май месяц и, лишь мгновенно сообразив, что эта невольная ложь может непоправимо ему повредить, затем называет февраль. Следователь Гендин зачёркивает “май”, аккуратно проставляет февраль, интересуется с той же деловой холодностью привыкшего ко всякого рода лжи человека, каково было отношение писателя Булгакова к белому движению на юге России. Автору “Белой гвардии” было бы в высшей степени глупо открещиваться от какой бы то ни было симпатии к этому движению юга России. Он не медлит. Может быть, ответ давно готов у него. Он говорит с видимой откровенностью, опуская единственно то, за что ему не сносить головы:

   — Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я проявлял критическое неприязненное отношение к Советской России. С Освагом связан не был, предложений о работе в Осваге не получал. На территории белых я находился с августа 1919 года по февраль 1920 года. Мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением.

Далее тиф и по порядку служба в советских учреждениях, публикации в советской печати, с упоминанием ненапечатанного “Собачьего сердца”. Читает записанное, скрепляет автографом. Ждёт.

Следователь Гендин не может не видеть некоторой неувязки в показаниях писателя Булгакова, будто бы крепкими корнями, несмотря на свои прежние симпатии, связавшегося с Советской Россией. Следователь Гендин интересуется, отчего же цензура, установленная в этой самой Советской России, не пропускает “Собачьего сердца”. Писатель Булгаков вполне понимает, как это случилось, однако следователю Гендину отвечает довольно туманно, ссылаясь на неисповедимые блуждания творчества и не без коварства используя модное слово “фракция”:

— Считаю, что произведение “Повесть о собачьем сердце” вышла гораздо более злостной, чем я предполагал, создавая его, и причины запрещения печатания мне понятны. Очеловеченная собака Шарик — получилась с точки зрения профессора Преображенского отрицательным типом, так как подпала под влияние фракции.

Изумительно хорошо! РКП(б) не на жизнь, а на смерть сражается с фракциями, и вот, пожалуйста, и тут чёртова фракция во всём виновата!

Не знаю, удовлетворяет ли таким образом истолкованное коварство фракционной борьбы любопытство следователя. Доподлинно известно лишь то, что следователь Гендин интересуется, где и кому читалась эта запрещённая повесть. Михаил Афанасьевич называет кружки, в которых он в самом деле читал, однако наотрез отказывается называть имена. Из каких побуждений? Из соображений этического порядка. Именно так выражается он. Следователь Гендин, не имеющий никаких соображений этического порядка, опозоренных и отброшенных революцией, молча записывает. Даёт подписать. Затем любопытствует, тоже опасно, отчего писатель Булгаков пишет исключительно о бывших, тунеядцах и паразитах и ничего хорошего не пишет ни о советском крестьянстве, ни о молодом гегемоне в лице рабочего класса. Придвигает бумагу. Просит ответить собственноручно. Михаил Афанасьевич отвечает. Отвечает продуманно, правдоподобно, следствие прицепиться не может:

“На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочий представляю себе хотя и гораздо лучше, нежели крестьянский, но всё-таки знаю его не очень хорошо. Да и интересуюсь я им мало и вот по какой причине: я занят. Я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю её, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы её мне близки. Переживания дороги. Значит я могу писать только из жизни интеллигенции в Советской стране...”

Может быть, именно в этот момент даёт себе слово больше о русской интеллигенции не писать. И не пишет. Чтобы не ставить ни себя, ни её под удар.

Следователь Гендин читает. Вкладывает в обложку, на которой стоит его имя. Подписывает пропуск. Молча отпускает его.

По Москве тотчас разлетается слух, что этого, как его, драматурга, “Дни Турбиных”, несколько раз вызывали и даже привозили в автомобиле в ОГПУ, допрашивали часов по четырём, по шести и, должно быть, вот-вот посадят в Бутырки или вышлют. Куда? Конечно, за границу или в Нарым! Известно куда!

Нечего говорить, что театр переполнен 23 сентября. Приглашённые администрацией являются без исключения всё, чего в обыкновенных обстоятельствах не случается никогда, сколько театр стоит на земле. Яблоку действительно негде упасть. Обсуждение начинается тотчас, с первого акта. Вспыхивают аплодисменты. Во время антрактов в фойе, в коридоре взвихриваются летучие митинги, точно на фронтах гражданской войны. Спорят до невероятности живо, и начинает пахнуть ожесточением, точно прямо с летучего митинга ринутся в бой. Выходя из зала, прежде всего говорят:

   — Но как играют, как играют!

Эта генеральная, неизвестно какая по счёту, кончается поздно. Все так устали, что заседание коллегии Наркомпроса и Главреперткома состояться не может. Всё-таки Луначарский успевает сказать, что спектакль, по его мнению, может быть разрешён, и тем, не исключено, спасает помеченного автора от ареста.

Официальное разрешение получается через день. Ещё через день в доме печати происходит свыше организованный диспут о перспективах сезона. На диспуте во всю прыть возмущается сволочь Орлинский, отчего все парады происходят за сценой, даже “Интернационал”, товарищи, у них за сценой поют, к тому же на сцене полностью отсутствуют слуги, денщики, судомойки, которые нынче, товарищи, управляют у нас государством. И впервые звучит бесстыдный, однако поистине страшный ярлык:

   — И это обстоятельство на фоне булгаковщины, товарищи, знаменательно!

Видимо, сильно желает сволочь Орлинский, чтобы ненавистного автора наконец посадили. Имя даёт вредному направлению. Тоже намекает, сволочь, на фракцию. Ни под каким видом не пропускает спектакль.

Утром 2 октября проходит ещё одна, публичная генеральная. Как только на сцене появляются офицеры, весь партийный актив начинает греметь и свистеть. Равнодушным не остаётся никто. Большинство публики принимает сочувственно, определяя тем самым своё задушевное отношение к власти.

Тут его вновь настигают граждане в кожаных куртках и отправляют в ОГПУ на предмет уточнения его показаний. Слухи несутся по Москве уже ураганом. О загранице уже не поминает никто. На заграницу машут руками. Помилуйте, какая же при таких обстоятельствах может быть заграница! Бутырки или Нарым!

Вечером в Коммунистической академии проводится ещё один диспут, на этот раз о театральной политике, и страсти закипают именно вокруг ещё не выпущенных “Дней Турбиных”, точно кто-то истошно пытается подбросить свежих дровец в огонь ОГПУ. Сам Луначарский публично именует идеологию спектакля сомнительной. Сволочь Орлинский считает постановку недопустимой, поскольку автор, товарищи, перемигивается с остатками белогвардейщины. Пролетарский поэт Маяковский, запрещать спектакль полагая неправомочным, тем не менее констатирует логическую завершённость падения Художественного театра: начали с тётей Маней и дядей Ваней, а закончили “Белой гвардией”.