Как воспринимает всю эту грубую и для жизни вредную брань мой несчастный герой, уже побывавший в кабинете ОГПУ? Без сомнения, чрезвычайно болезненно. Даже глупо болезненно, в чём, к его чести, позднее раскается сам, когда страх перед Бутырками или Нарымом несколько попройдёт. Он не только выслушивает всю эту постыдную пошлую брань, от которой за версту разит мерзейшим доносом, он собирает всю эту дрянь, вырезая её из бесчестных советских газет, и вклеивает в альбом, точно на кого-то заводит досье.
Это очень в его характере неприятная и опасная слабость, которую он позднее осудит в себе, повествуя нам о другом персонаже, отравленном той же недостойной для писателя слабостью:
“Крупной ошибкой, которую сделал в этот период жизни своей Мольер, была следующая: он прислушивался к тому плохому, что о нём говорят, и оскорбления, которые ему следовало оставлять без всякого внимания, задевали его...”
Разумеется, сильнейшую боль, причинённую ему публичными оскорблениями, он таит глубоко про себя. На людях он ведёт себя мужественно, независимо, с застылой, мёрзлой, но всё же улыбкой. Больше того, он решается бросить всей этой бессовестной своре оголтелых хулителей дерзкий и не менее самой пьесы опрометчивый вызов: отныне в его парадном костюме появляется бабочка, столь ненавидимая малограмотными обладателями новейших идей о том, кто есть гегемон и творец, а к бабочке язвительно присовокупляет монокль, едва ли не более страшный, чем красная тряпка, которой испанцы дразнят на сцене быка. В этом абсолютно контрреволюционном, респектабельном виде он отправляется в ближайшую фотографию на Садовом кольце и накануне премьеры демонстративно раздаривает своим знакомым такого рода фотографические портреты, снабжённые его размашистой подписью. Словом, он носит громадный камень на сердце, мягком, ранимом сердце поэта, порой от страха дрожит, но забавляется, понимая, что во всей этой заварухе речь идёт, может быть, о его голове.
Глава семнадцатая.ТРИУМФ
5 ОКТЯБРЯ на Москву обрушивается премьера. В зрительном зале творится что-то невообразимое, и уже никогда на представлении “Дней Турбиных” ничего другого не будет. Уже девять лет во все глотки с полнейшим убеждением орут: “Отречёмся от старого мира”, уже девять лет в опалённых зловещей революцией душах лелеют злодейский образ врага в офицерской фуражке и с ненавистными золотыми погонами, которые ещё через сколько-то лет сами же с гордостью станут носить на плечах, и вдруг на сцене очарование этого самого обречённого старого мира, бессмертный “Фауст”, которого сволочь Орлинский пыжится запретить, букеты цветов, запрещённая ёлка, ещё более запрещённый сочельник и эти самые белые офицеры, прекраснейшие, достойнейшие, милейшие люди, на которых тысячекратно приятнее глядеть, чем на бесчисленных, абсолютно нелепейших представителей нового мира, которые отравляют своей мерзостью жизнь.
И нет ничего удивительного, что зрители плачут, падают в обморок, так что приходится заранее приглашать “скорую помощь” на каждый спектакль, кто-то во всё горло “спасибо” орёт, кто-то патетически взвизгивает:
— Все люди братья!
Своими обмороками, аплодисментами, кликами публика подтверждает его правоту. Душой и сердцем публика с ним Публика поддерживает его. Публика всеми доступными способами высказывает ему своё горячее одобрение. Свободная печать, отданная под строжайший контроль государства, которым управляют кухаркины и мужицкие дети, для публики недоступна. И публика беснуется в зрительном зале. И кто-то из возбуждённой толпы этой очарованной и очаровательной публики однажды приходит в театр и просит передать драматургу письмо. Вот это замечательное письмо целиком:
“Уважаемый г. автор. Помня Ваше симпатичное отношение ко мне и зная, как Вы интересовались одно время моей судьбой, спешу сообщить Вам свои дальнейшие похождения после того, как мы расстались с Вами. Дождавшись в Киеве прихода красных, я был мобилизован и стал служить новой власти не за страх, а за совесть, а с поляками дрался даже с энтузиазмом. Мне казалось тогда, что только большевики есть та настоящая власть, сильная верой в неё народа, что несёт России счастье и благоденствие, что сделает из обывателей и плутоватых богоносцев сильных, честных, прямых граждан. Всё мне казалось у большевиков так хорошо, так умно, так гладко, словом, я видел в розовом свете до того, что сам покраснел и чуть-чуть не стал коммунистом, да спасло меня моё прошлое — дворянство и офицерство. Но вот медовые месяцы революции проходят. НЭП, кронштадтское восстание. У меня, как и у многих других, проходит угар и розовые очки начинают перекрашиваться в более тёмные цвета... Общее собрание под бдительным инквизиторским взглядом месткома. Резолюции и демонстрации из-под палки. Малограмотное начальство, имеющее вид вотяцкого божка и вожделеющее на каждую машинистку. Никакого понимания дела, но взгляд на всё с кондачка. Комсомол, шпионящий походя с увлечением. Рабочие делегации — знатные иностранцы, напоминающие чеховских генералов на свадьбе. И ложь, ложь без конца... Вожди? Это или человечки, держащиеся за власть и комфорт, которого они никогда не видали, или бешеные фанатики, думающие пробить лбом стену. А самая идея?! Да, идея ничего себе, довольно складная, но абсолютно не претворимая в жизнь, как и учение Христа, но христианство и понятнее, и красивее. Так вот-с. Остался я теперь у разбитого корыта. Не материально. Нет. Я служу и по нынешним временам — ничего себе, перебиваюсь. Но паршиво жить ни во что не веря. Ведь ни во что не верить и ничего не любить — это привилегия следующего за нами поколения, нашей смены беспризорной. В последнее время или под влиянием страстного желания заполнить душевную пустоту, или же, действительно, оно так и есть, но я иногда слышу чуть уловимые нотки какой-то новой жизни, настоящей, истинно красивой, не имеющей ничего общего ни с царской, ни с советской Россией. Обращаюсь с великой просьбой к Вам от своего имени и от имени, думаю, многих таких же, как и я, пустопорожних людей. Скажите со сцены ли, со страниц ли журнала, прямо или эзоповским языком, как хотите, но только дайте мне знать, слышите ли Вы эти едва уловимые нотки и о чём они звучат? Или всё это самообман и нынешняя советская пустота (материальная, моральная и умственная) есть явление перманентное? Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя. Виктор Викторович Мышлаевский”.
Ах, как дорожит Михаил Афанасьевич этим прекрасным, этим трогательным, угрюмым письмом! Как согревает оно его тревожную душу! Как обязывает, на какие деяния подвигает его!
Мой герой, таким образом, совершает самый оглушительный подвиг эпохи. Все его известнейшие, просто известные и почти не известные современники, кто по доброй воле, кто по глупости, кто по низости меркантильного духа, кто лицемерно, втягиваются в вакханалию насилия, жестокости, ненависти, все прибавляют хоть чуточку, хоть штришок в намалёванный новой властью образ врага, образ русского интеллигентного человека, будто бы виноватого во всех бедах войны и неумении править страной. Он один этот лживый образ развеивает по ветру. Этим беснующимся в ожесточении ордам кухаркиных детей и сапожников он один говорит со сцены наглядно и просто:
— Все люди братья.
Вы это поймите: один!
И когда на громовые клики потрясённой этим небывалым, прямо героическим зрелищем, душой воспрянувшей публики он выходит на сцену вместе с актёрами, зрительный зал его видит как-то отдельно:
“В сером костюме, особенно выделявшем его среди актёрских костюмов и гримов, без улыбки, как-то чуть боком, он стоял на сцене в окружении влюблённо смотревших на него молодых актёров, угловато кланяясь то им, то бешено аплодирующему залу. А я стоял, стиснутый толпой, в боковом проходе верхнего яруса, как и все кругом, ошеломлённый, потрясённый этим спектаклем, который с первой минуты захватил меня целиком...”
И после премьеры он идёт со своим моноклем и бабочкой из одной артистической уборной в другую, присаживается в сторонке, наблюдает, как разгримировывается до изнеможения дошедший артист и своим мягким голосом говорит слова благодарности и одобрения.
“Когда я разгримировывался, в дверь постучали, и вошёл Михаил Афанасьевич. Он извинился за то, что не зашёл во время спектакля, боясь помешать. Вместе с поздравлениями ещё и поблагодарил меня за то, что ночные переживания не отразились на мне. Закурил, уселся и уже по-товарищески сознался, что перед началом спектакля было приуныл и волновался за то, что Студзинский может оказаться вялым. Всё это было сказано так, как может сказать очень сердечный и по-настоящему деликатный человек...”
И вот на этого одинокого, ранимого, благородного, деликатного обрушиваются потоки самой отвратительной мести кухаркиных детей и сапожников, самой бешеной, самой разнузданной брани и клеветы. Всего за два года о “Днях Турбиных” в общей сложности пишется толстейшая книга приблизительно в тридцать печатных листов, и на всех тридцати печатных листах осуждение, брань и донос, словно жадное стремление доказать, как глубоко жестокость и ненависть укоренились в нетронутых культурой душах людей.
“Художественный театр получил от Булгакова не драматургический материал, а огрызки и объедки со стола романиста...”
“Пьеса политически вредна, а драматически слаба...” “Объективно это белая агитка...”
“Белый цвет выпирает настолько, что отдельные пятнышки редисочного цвета его не затушёвывают...”
“Пьеса как вещь — мелочь...”
“И роман, и инсценировка ничтожны по своему содержанию, идеологически чужды современности и явно реакционны...”
“Дни Турбиных” — домашняя контрреволюция...”
“Идеология стопроцентного обывателя...”
В “Комсомольской правде” пролетарский поэт Безыменский ни с того ни с сего вспоминает своего убиенного брата и по этой причине именует автора “Дней Турбиных” “новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы...”