Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 92 из 174

Билль-Белоцерковский, ещё один пролетарий, обращается с личным письмом к горячо любимому товарищу Сталину, в котором даже не просит, а требует, ни много ни мало, снять со сцены этот безобразный спектакль.

Киршон мрачно острит: “Если в деревне, кроме кулаков, имеются подкулачники, то в искусстве, кроме Булгаковых... имеются подбулгачники...”

Луначарский, нарком, утверждает, не страшась использовать свой ужасный авторитет: “Громадная беда Булгакова заключается в том, что он берёт проблему крайне мелко, именно по-мелкоинтеллигентски...”

С презрительным пренебрежением высказывается вечно куда-то торопящийся и забегающий Шкловский.

Мейерхольд уверяет, что поставил бы “Дни Турбиных” совершенно иначе.

Чёртов Блюм лупит статейками из всех театральных изданий, используя служебное положение, как из пулемёта строчит.

Сволочь Орлинский на страницах ортодоксальнейшего печатного органа “Правда” требует дать булгаковщине отпор.

В это самое время горячатся и вертятся последние репетиции “Зойкиной”. Михаила Афанасьевича то и дело призывают в театр. Повторяется та же история. Переделки следуют одна за другой. Затушёвывают. Смягчают. Снимают. Колдуют. Несколько раз переколдовывают финал. С Симоновым без конца обсуждают заманчивую биографию Аметистова, пока не приходят к единодушному мнению, что это незаконный сын великого князя и кафешантанной певички. Устают до упаду. Наконец выпускают отчасти ослабленный и всё-таки громоподобный спектакль. Спектакль имеет почти такой же сумасшедший успех, как “Дни Турбиных”, и, как “Дни Турбиных”, “Зойкина” идёт через день, через два, неизменно принося самые полные сборы, что, как известно, об успехе свидетельствует вернее всяких газет.

Тут критика начинает понемногу соображать. Всё-таки успех есть успех. Такой невероятный успех надо же чем-нибудь объяснить. И бесстыжая критика виртуозно выворачивается из труднейшего положения: замечательно, прекрасно, великолепно, ни с чем не сравнимо играют актёры, волшебники, маги, так и колдуют на сцене, пьеса же схематична, “судебный репортаж”, “уголовная хроника”, стереотипен финал.

10 ноября президиум коллегии Наркомпроса отклоняет его официальную просьбу о постановке “Зойкиной квартиры” в провинции.

На 18 ноября его вызывают к следователю повесткой, вновь вопрошать и вновь уточнять.

На него сваливается необыкновенная слава. К середине января 1927 года “Дни Турбиных” проходят пятьдесят раз, через год идут в сто пятидесятый, а в марте 1929 года состоится двухсотпятидесятый спектакль. Зритель, таким образом, принимает восторженно. Критика рвёт на клочки. Знакомые мнутся, поговаривают о том, что в чтении слышалось значительно лучше, что в постановке пьеса испорчена, что отчасти является истинной правдой, однако знакомые вкладывают в это суждение иной, нелестный для автора смысл. Его понемногу опутывает мелкая пошлость и зависть. Отношения с Юрием Слёзкиным прекращаются навсегда. Молодые писатели, не без таланта, но уже готовые свой талант направить не на служение искусству, а на личное своё продвижение и к высоким местам, и к жирным кускам, его видеть спокойно не могут, не могут спокойно с ним говорить. Всё чаще раздаётся не столько дурацкий, сколько преступный вопрос, какие такие доходы приносит ему театр.

И всё-таки слава, самая подлинная, самая настоящая слава, которую он заслужил! Когда он приходит обедать в известный “кружок”, позднее гениально превращённый им в “Дом Грибоедова”, его приход сопровождается оживлённым шушуканьем. Едва он садится за столик, к которому уже никто не осмеливается подсесть, к нему, улыбаясь лакейски, юля, подбегает прыщавый тапёр, и, послушный его деликатнейшей просьбе, отбарабанивает знаменитый фокстрот “Аллилуйя”, который затем прогремит и в одной его пьесе, и в бессмертном романе его. Если он отправляется поиграть в биллиард, толпа любопытных в почтительном отдалении валит за ним. Если в биллиардной в этот момент гремит, рычит и дымит пролетарский поэт Маяковский, у всех захватывает дыхание, разгорается взор: а вдруг в сию минуту грянет грандиозный скандал! Всякая бесстыжая тварь спешит занять у него денег. Он ещё кое-как отбивается, когда попрошайки осаждают его в дневные часы, но однажды под утро дьявольской трелью верещит телефон. Он скатывается как угорелый с постели, бежит босиком, хватает трубку с бьющимся сердцем, уверенный в том, что кто-то умер или где-то случился пожар. Однако не умер никто и нигде не горит. Хриплый голос какого-то сукиного сына с изворотливым русским умом требует у него:

— Товарищ Булгаков, мы с вами незнакомы, но, надеюсь, это не помешает вам оказать мне услугу. Вообразите: только что, выходя из пивной, я свои очки в золотой оправе разбил! Я буквально ослеп! Думаю, для вас не составляет большого урона дать мне сто рублей на новые окуляры.

Он швыряет в абсолютно понятной и простительной ярости трубку, однако через минуту сукин сын без очков ещё раз звонит и вопрошает трагическим голосом:

   — Ну, если не в золотой оправе, то на простые окуляры вы можете?

Над ним устраиваются суды. Отчёты о судах даются в газетах, подробности разносятся в пересудах и сплетнях. Почти на каждом суде усердствует без устали сволочь Орлинский.

Михаил Афанасьевич с похвальным благоразумием избегает этих паскудных судов, присутствие там было бы слишком недостойно его. Всё-таки не выдерживает и однажды приходит на суд, который именуется диспутом, и этот именуемый диспутом судебный процесс полыхает в театре имени самого Мейерхольда.

Один из современников впоследствии таким образом передаст свои ярчайшие впечатления:

“Появление автора “Дней Турбиных” в зале, настроенном в большинстве недружелюбно к нему, произвело ошеломляющее впечатление. Никто не ожидал, что Булгаков решится прийти. Послышались крики: “На сцену! На сцену его!”. По-видимому, не сомневались, что Булгаков пришёл каяться и бить себя кулаком в грудь. Ожидать этого могли только те, кто не знал Михаила Афанасьевича. Преисполненный собственного достоинства, с высоко поднятой головой, он медленно взошёл по мосткам на сцену. За столом президиума сидели участники диспута и среди них готовый к атаке Орлинский. Булгаков спокойно слушал ораторов, как пытающихся его защищать, так и старых его обвинителей во главе с Орлинским. Наконец предоставили слово автору “Дней Турбиных”. Булгаков начал с полемики...”

Прежде всего он поворачивается к Орлинскому:

   — А, вот вы какой! Скажите же мне, почему я должен слушать про мою пьесу и про себя чёрт знает что и нигде не могу вам ответить?

Он заявляет, что все обвинения в его адрес — чистейшая выдумка, непонимание дела и вздор. В частности, он даёт справку по поводу денщиков, отчего-то страстно любимых Орлинским, который беснуется, почему это автор не ввёл в свою гадкую пьесу этих несчастных страдальцев, эту невинную жертву подлого белого офицерства, так вот, говорит Михаил Афанасьевич, уже выходя из себя, в те времена никаких денщиков на вес золота достать было нельзя.

Сволочь Орлинский с места кричит, что автор вместе с театром испугались и поэтому в панике поспешили изменить название пьесы, точно не знает, что сам после генеральной творил.

Михаил Афанасьевич вырастает у всех на глазах:

   — Могу сказать твёрдо и совершенно уверенно, что никакого состояния паники автор “Турбиных” не испытывал и не испытывает, и меньше всего от появления на эстраде товарища Орлинского. Я панически заглавия не менял. Мне автор “Турбиных” хорошо известен.

Сволочь Орлинский не унимается, по-прежнему с места кричит:

   — В пьесе нет рабочих, большевиков!

Михаил Афанасьевич отвечает, что это закостенелая схема, упоминает о давно упразднённой категории вкуса, похороненной большевистской эстетикой, отстаивает своё право на собственные приёмы и средства, возможно, спохватывается, перед какими животными изволит бисер метать, и заключает своё выступление неожиданно:

   — Покорнейше благодарю за доставленное удовольствие. Я пришёл сюда только затем, чтобы посмотреть, что это за товарищ Орлинский, который с таким прилежанием занимается моей скромной персоной и с такой злобой травит меня на протяжении многих месяцев. Наконец я увидел живого Орлинского. Я удовлетворён. Благодарю вас. Честь имею.

Это последнее заявление, переданное нам современником, несколько пахнет легендой. Эту сволочь Орлинского Михаил Афанасьевич должен был многократно видеть в театре. Возможно, свидетель что-то путает на старости лет, однако свои воспоминания завершает картиной, которую невозможно забыть:

“Не торопясь, с гордо поднятой головой, он спустился со сцены в зал и с видом человека, достигшего своей цели, направился к выходу при оглушительном молчании публики. Шум поднялся, когда Булгакова уже не было в зале...”

Он хорошо понимает, что выдвинутые против него обвинения небезобидны, нешуточны, он сносит поношения с высоко поднятой головой, однако на него точно наваливается какая-то новая тяжесть. Возможно, что от такой нелепой, совершенно немыслимой славы он тоже слишком устал. Во всяком случае, такой громкий успех делает отчасти и благотворное дело: на него со всех сторон сыплются предложения, но он то ли уже не спешит, то ли не имеет сил исполнять. Предложения остаются пока что без движенья, в столе.

Глава восемнадцатая.ТЯЖЕСТЬ ВИНЫ


БОГИ, БОГИ мои! Что же ещё нужно человеку для счастья? Кажется, всё желанное даётся ему в один миг, скажете вы, а беспардонную брань можно как-нибудь пережить. Я скажу вам, читатель, что нам нужно для счастья. Для ощущения полного счастья нам надо непрестанно творить, удача нужна, нужен успех, аплодисменты и громкое признание современников, поскольку признанье потомков нам ни к чему. Нужней же всего для ощущения полного счастья спокойную совесть иметь.

И потому мой герой пребывает в каком-то зелёном тумане, крутится, мчится куда-то и не знает, куда приспособить себя, куда себя деть. Глядите, вот в феврале от Тихонова поступает записочка: “Дорогой Михаил Афанасьевич. Ну, как же поживает “Белая гвардия”? Намерены ли Вы её у нас печатать или нет? Нам это необходимо знать, пора бы Вам раскачаться. Или Вы останетесь верны себе до конца в своих отношениях с “Кругом”? Надеюсь, что всё же нам удастся с Вами до чего-нибудь договориться...”