Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 94 из 174

В этом кабинете он обретает убежище. Всё чаще остаётся один. Из переделки с двумя постановками он выходит нисколько не сломленным, настроенным непримиримо, может быть, ещё более дерзким, чем прежде, но уже видно, что переделка ему недёшево обошлась. С ним творится чёрт знает что. В душе точно корчится или рушится что-то, задевая самый жизненный стержень её. Совесть неспокойна, горит, ядовитейшим пламенем жжёт. О, боги, боги мои! Сколько уступок! И каких, и каких! Как же он так оплошал? Для чего почти предал или вовсе предал себя? Честнейший же был человек!

Нервы расстраиваются, варясь в этом пламени, уже навсегда. Поражённое тиком, подёргивается плечо. Многолюдные сборища начинают пугать. Жизнерадостность поражена червоточиной. На убыль идёт. Хотя всё ещё не покидает его. Страшит одиночество. Его постигает печальная участь того, о ком он напишет пять лет спустя, напишет со знанием дела, с бесконечной тоской:

“...и тут великая война между Мольером и его врагами стала утихать. Мой герой вынес из неё болезнь — он стал подозрительно кашлять, — усталость и странное состояние духа, причём только в дальнейшем догадались, что это состояние носит в медицине очень неутешительное название — ипохондрия...”

О характере своей болезни Михаил Афанасьевич догадывается намного быстрее, поскольку отлично знаком с медициной. К тому же, ему куда меньше везёт, чем его изумительному предшественнику. Великая война между ним и его озлобленными врагами не утихает ни на минуту. Не успевает отойти в прошлое скромное новоселье, впрочем, с осетриной и с красной икрой, как “Вечерняя Москва”, в номере от 17 сентября, сообщает, что “Дни Турбиных” не разрешают на новый сезон. МХАТ поражён. Заворачивается новая возня, ходьба по инстанциям. Кажется, дело не обходится без личного вмешательства Ворошилова, поскольку позднее Станиславский направляет абсолютно не смыслящему в искусстве наркому благодарственное письмо. 12 октября “Дни Турбиных” возвращают в репертуар, а две недели спустя чёртов Блюм, пишущий под иезуитским псевдонимом Садко, помещает по этому поводу фельетон, озаглавленный так: “Начало конца МХАТа”, и такое заглавие даёт ясно понять, что чёртов Блюм решился угробить лучший в России театр, и без того уже идущий не без потерь.

Кто способен выдержать такого рода враждебную, исключительно плотную травлю? Утверждаю без колебаний, что выдержать подобную травлю не способен никто, на это и рассчитывают её идейные вдохновители. И Михаил Афанасьевич не выдерживает ещё раз, как однажды случилось, когда ему пришла в голову мысль увидеть сволочь Орлинского, однако при этом вновь сохраняет достоинство, эту бесценную ценность. Передают, что однажды, когда он стоит в очередь за гонораром к крошечному окошечку кассы, ему указывают на чёртова Блюма, который получает свои тридцать сребреников за бандитские налёты Садко. Михаил Афанасьевич срывается с места и подступает к душителю сцены. Вы предполагаете, что он ударит его по лицу, повалит, станет ногами пинать? По-моему, следовало бы уши мерзавцу нарвать, но Михаил Афанасьевич, воспитанный человек, ограничивается саркастической фразой, которая произносится с гордо поднятой головой:

   — Вы Блюм? Позвольте пожать вашу руку: вы пишете убеждённо.

Однако внутри его всё кипит. Идея справедливости, идея возмездия сжигает его. По его представлениям, наказание должно следовать неотвратимо за каждым скверным поступком уже здесь, на земле, таков магистральный и неминуемый путь Провидения. Следовательно, должен понести наказанье и чёртов Блюм. И когда Камерный театр наконец пробивает разрешение на постановку “Багрового острова” и принимается репетировать, он присобачивает к своему сценическому памфлету издевательский эпилог, в котором выводит на сцену этого чёртова Блюма-Садко, дав ему имя Савва Лукич. Этот Савва Лукич на троне сидит, таким образом вознёсшийся над толпой, глубокомыслен и хмур, и все беспокойные взоры обращены на него. И когда вопрошают скота, что ему будет угодно по поводу пьесы сказать, Савва Лукич роняет в гробовой тишине:

   — Запрещается.

Он наказывает. Он мстит. Единственным способом, который доступен ему. И гордится собой, что при этом не ведает низкого страха, поскольку познает ещё одну истину: никогда и ничего не надо бояться, ибо страх неразумен. Для него безвозвратно, как ему начинает казаться, проваливается в небытие то позорное тёмное время, когда судьбе было угодно несколько раз поставить его бессильным свидетелем кровавых злодейств, когда так хотелось вырвать браунинг из кармана и выпустить в злодея весь магазин, когда так хотелось обрушить прямо в лицо: “Господин генерал, вы — зверь! Не смейте вешать людей!” Тогда он не крикнул, и браунинг оставался в заднем кармане форменных брюк. И не только тогда. Всего год назад он позволил изуродовать свою прекрасную пьесу, так что пьесу невозможно узнать. И он тоже будет наказан, здесь, на земле. Это он чувствует остро, ведь это непреложный закон, который не ведает ни пощады, ни исключений, который взяток ни от кого не берёт. Железный закон. Он ощущает, что наказан уже, этот крест уже у него на плечах.

Вот почему он так часто тоскует и мечется и не может простить себе слабости, которую совершенно основательно принимает за трусость. Изглоданный этой тоской, он выпрямляется иногда и думает с зловещим огнём в потемневших глазах, что теперь он не тот, что уже не позволит себе отступить и смолчать, что время искупления для него настаёт.

Преступно предательство. Нельзя предавать ни родину, ни народ, ни ближнего своего, ни призвания, ни общих святынь, ни себя самого. В его воображении уже теснится вереница предателей, и он судит их одного за другим неумолимым судом, и уже невозможно понять, где кровавый палач, где великий режиссёр и актёр, где он сам. И уже более важного для него не находится ничего ни в личной жизни, ни в творчестве, кроме этой заклятой и вечной проблемы вины и ответственности человека за то, что человек совершил, причём он отказывается принять за смягчающее условие роковое давление обстоятельств. Отныне все герои его, как и он сам, остаются один на один со своей неумолкаемой совестью и сами судят себя. Судят суровей, чем трибунал. И нелицеприятен, жесток этот суд. И не придумано на свете страшнее суда. И пока длится этот придирчивый суд, нравственно жив человек. Собственно нравственно человек и жив до тех пор, пока сам себя способен подвергнуть суду. Когда же неведом этот непримиримый придирчивый суд над собой, человек сволочь и нравственно мёртв.

Вот какой непреложный закон, неотменимый, верный на все времена, выносит он в эти трудные дни из мучительных своих размышлений, тот самый закон, выброшенный новой властью на свалку истории вместе со всем старым миром, который надлежит разрушить до основания и прах которого надлежит отряхнуть с глупых ног. Время наивных сопоставлений проходит. Ах, интеллигентные люди! Ах, Алёша Турбин! Ах, “Фауст” — “Фауст” бессмертен! Всё это, разумеется, справедливо. Это всё так и есть, сомнения нет. Однако всё это лишь поверхность событий, поверхность вещей. Отныне он проникает в глубины сознания, бытия. Свою очумелую современность он судит за то, что она отбросила совесть, что она с какой-то безумной торжественностью отказалась от нравственного суда над собой, что по этой причине она обнищала духовно, так что становится стыдно глядеть на неё. Уже иные герои настойчиво выступают из тьмы, страшные ликом, мрачные делами своими, недостойные именоваться людьми, однако с этим извечным судом над собой. Он созрел наконец. Боже мой! Как тяжек путь, который лежит перед ним!

Глава девятнадцатая.“БЕГ”


“РЫЦАРЬ СЕРАФИМЫ” складывается медлительно, трудно. Что за причина? Кажется, что должно бы было наоборот. Все говорят в одно слово, что это продолжение “Белой гвардии”, продолжение “Дней Турбиных”, продолжение и завершение темы гражданской войны. На эту несерьёзную мысль наводит и то, что “Белая гвардия” действительно обещала иметь продолжение и первоначально клубилась в растревоженной голове её автора в виде трилогии. Чего же проще тогда? Садись да строчи без оглядки, завершай, успевай диктовать или обмакивать в чернила перо.

Однако нарушается срок договора. Не только в августе, но и в сентябре, затем в октябре, ноябре и декабре пьеса не представляется в литературную часть Художественного театра. Может быть, тормозит эмигрантская тема? Сам когда-то собирался бежать, однако “Полацкий” ушёл на Золотой Рог без него. Следовательно, он не знает эмигрантского быта, следовательно, именно эти вздоры и мелочи клоповного быта затрудняют его? Знает он всё, не морочьте мне головы. Да и как бы мог он не знать? Понемногу возвращаются, приносят повинные головы, которые будто бы меч не сечёт, издают покаянные книги, только слушай, только читай. Слащов возвращается, исторгает прощение, на службу допускается в Красную Армию, лекции читает красным военным, на одной из лекций находит и смерть, когда в него стреляет из револьвера брат одного из погубленных им в метельном Крыму.

Кроме того, обширнейший живой материал под рукой. Любовь Евгеньевна когда-то проделала тот скорбный путь, который выпадает пройти больной Серафиме. Она так часто, так красочно, много и с такими подробностями повествует о последних переполненных пароходах, уходящих от ещё более перегруженных российских причалов, о страшной нужде эмиграции, об украденных графских штанах, без которых сиятельный граф Сумароков шляется завёрнутым в плед. В этих воспоминаниях таятся такие богатства, что Михаил Афанасьевич советует ей писать записки об эмиграции, даже набрасывает план для неё, которым она воспользовалась полвека спустя. Как после этого ему не знать эмигрантского быта?

Все же комментаторы, без исключения все, дружно напирают на отсутствие материала и с дотошной пытливостью докапываются до множества источников и перекличек, которые здесь перечислять ни к чему. Он и сам даёт повод так думать. В лавке подбирает связки книг о гражданской войне. Громадная карта Крыма расстилается по полу, сверяется с книгами, пр