Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 97 из 174

Его возвращение горестно, мрачно. Наступает смутное, окончательно переломное к тёмному время. Объявляется открытая охота на всех интеллигентных людей, потенциальных врагов, чуть ли не сплошь, как представляется большинству, связанных со вражеским окружением, с эмиграцией, с контрреволюцией, с вредительством, с подпольем, чёрт знает с чем. Провалы в экономике становятся угрожающими. О невежестве, о полнейшей непригодности выдвиженцев из доблестных партийных рядов, о бюрократизме неслыханном, о волоките какой-то космической, о чудовищных взятках и совершенно фантастическом воровстве расползаются такие повествования, которые походили бы на злостную клевету, если бы не были истинной правдой, которая обнажается на каждом шагу. Бессмысленно, на две трети впустую растрачиваются гигантские массы труда. Возведение промышленных мастодонтов обходится вдвое, втрое дороже первоначальных смет. Аварии всюду. Нарушаются нормы эксплуатации и техника безопасности. Пролетарии трудятся кое-как, равняясь отчего-то на худших. Худших уволить нельзя, поскольку это не позволяет делать никому не нужный местком. Честные специалисты, инженеры, учёные шепчутся между собой по углам и в один голос твердят, что служить на совесть нельзя, а можно только повторять партийные лозунги и прислуживаться, к чему они не очень привыкли при бывшем режиме, да и воспитание, понимаете, тоже не то.

И вот на этих честнейших людей, на этих специалистов высокого класса, на инженеров, учёных взваливается ответственность за все тягчайшие безобразия, которые партия творит повсюду, куда ни ступит нога. Шахтинское дело взмывает и гремит по страницам газет. Организуется открытый процесс. По делу проходят пятьдесят три подсудимых. Суд оправдывает лишь четверых. Ещё четверых приговаривает к незначительным срокам условно. Девятерых от года до трёх. Большинство от трёх до десяти. Одиннадцать получают расстрел.

Сталин обобщает шахтинское дело как закономерное, абсолютное, абсолютно неизбежное обострение классовой борьбы в процессе победоносного продвижения социализма вперёд и призывает искать шахтинцев всюду, во всех звеньях хозяйственного и советского аппарата. Слово становится нарицательным и отныне обозначает интеллигента-вредителя, которого творцы истории с остервенением ищут повсюду, с не меньшим азартом, чем ОПТУ. Даётся приказ наступлению на идеологическом фронте. Марксизм, который успел полюбить всей душой пролетарский Толстой, принимается, обогащая искусство, крушить решительно всё, что непонятно и чуждо ему. Как знамя врага, взмывает, набухая непролитой кровью, зловещее слово: “булгаковщина”. И до того становится томительно в этой густейшей атмосфере безумной вражды, что пролетарский Толстой не решается продолжать свою вполне марксистскую трилогию о гражданской войне, страшась, как бы ему сгоряча не пришпандорили правый уклон. Надламывается легко ранимая, хрупкая душа Станиславского. Великий артист, деспотичный в искусстве, осторожно-уступчивый, робкий, даже трусоватый в общественной жизни, предпочитает за благо отправиться потихоньку в Берлин и сообщает оттуда в страшной тоске:

“Театр стал мне почему-то противен. Всё случившееся в прошлом году теперь осело, кристаллизовалось и оставило внутри души зловонную окись, которая мешает мне жить...”

Михаил Афанасьевич ощущает, что тучи сгущаются и над его головой, что чрезмерный заряд электричества копится в них: недаром он тосковал на Зелёном мысу. Он чует опасность большую, может быть, даже смертельную, а чутьё, как известно, его никогда не подводит, и бросается первым делом не убитую пьесу спасать, а себя самого. Необходимо, чтобы в чёрных кабинетах Лубянки как можно скорее забыли о нём, и он сдаёт заявление в окошко ОГПУ, в котором требует возвращения арестованных рукописей, “содержащих крайне ценное лично для меня отражение моего настроения в прошедшие годы (1921-1926 )”. Хлопочет он через Горького, с которым пока не знаком, хлопочет через Екатерину Павловну Пешкову, долгое время работавшую с Дзержинским, и по этой причине настаивает в своём заявлении:

“Алексей Максимович дал мне знать, что ходатайство его успехом увенчалось, и рукописи я получу. Но вопрос о возвращении почему-то затянулся. Прошу дать ход этому моему заявлению и дневники мои мне возвратить”.

Проходит дней десять, и Горький наконец прибывает из Сорренто в Москву По литературным кругам уже прежде из уст в уста переходило несколько его лестных отзывов о творчестве Михаила Булгакова, “Роковых яйцах” в особенности, так что возникает надежда, что Горький выручит, Горький поможет, у Горького нынче громадный не только литературный, но и политический вес. В те же дни из туманного Ленинграда приезжает Замятин, чтобы хлопотать о своей пьесе “Атилла”, которую передаёт для прочтения Горькому. 8 июня Замятин сообщает жене:

“Днём вчера был (обедал) у Булгакова (он вернулся с Кавказа раньше времени из-за запрещения его пьесы). К 7 V поехали в Союз: там Федерация устраивала встречу Горькому...”

Очень возможно, что на этой встрече сноровистый Евгений Иванович наконец сводит Михаила Афанасьевича с Алексеем Максимовичем. Однако чувствительный Горький ошеломлён свиданием с родиной после долгой разлуки, разнообразные впечатления переполняют его, гром непредвиденных чествований чуть не сводит с ума, на считанные часы старому писателю удаётся вырваться из официальных тисков, и тогда этот легко узнаваемый человек кое-как гримируется, инкогнито бродит по проспектам и переулкам Москвы, усиливаясь собственными глазами увидеть, собственным умом разгадать её взбаламученный, изломанный быт, так что никакой помощи от него пока нет.

9 июня “Зойкину квартиру” вынимают из репертуара вахтанговцев. 30 июня принимают решение оставить в репертуаре “Дни Турбиных”, однако всего лишь до первой премьеры, исключение “Бега” подтверждается вновь.

Электричество, стало быть, действительно сгущается над беззащитной его головой. Словно желая уйти от громового разряда, он ещё раз ненадолго скрывается в Ленинград. В Ленинграде его встречает Марина Чимишкиан, которая впоследствии расскажет о разного рода вздорах и пустяках:

“В это лето, после знакомства с Булгаковыми, я поехала в Ленинград и написала им об этом — дала адрес своего дяди. Когда приехала, дядя сказал мне: “А к тебе тут приходил молодой человек с интересной дамой”. Это были Булгаковы. Мы встречались, и они познакомили меня с Замятиными. Помню, мы были вместе в Народном доме на оперетте “Розмари”, а в летнем помещении театра нас заели блохи... Помню, как отправились кататься на американских горках, страшно веселились. Крутились на колесе, все с него слетели, мы с Булгаковым остались последние... Он увидел, что съезжает, а я остаюсь последняя, схватил меня за ногу, и мы, хохоча, съехали вместе. Были в комнате смеха; только жена Замятина не подошла ни к одному зеркалу, была недовольна нами”.

На самом деле на душе у него чёрный мрак ожидания. Перед самым отъездом в туманный, фантастический город он оформляет на имя Екатерины Павловны Пешковой доверенность на получение своих рукописей из ОГПУ. Когда он возвращается после американских горок и комнаты смеха, его ожидает деликатный ответ:

“Михаил Афанасьевич! Совсем не “совестно” беспокоить меня. О рукописях ваших я не забыла и два раза в неделю беспокою вопросами о них кого следует. Но лица, давшего распоряжение, нет в Москве. Видимо, потому вопрос так затянулся. Как только получу, извещу вас...”

В воздухе повисает зловещий вопрос: а может, не потому?

Где-то в густом тумане этого беспросветного времени, когда моему замечательному герою до крайности скверно, когда ему отрезают дороги в театр и пропадает надежда, что эти дороги ещё можно будет открыть, издательство с беспардонным названием “Теакино печать” выпускает гнусную пьеску “Белый дом” начинающих авторов В. Боголюбова и И. Чекина. С таким гнусным началом молодых авторов трудно поздравить. Недаром же вскоре оба сгинули с глаз долой, и если их недостойные имена всё же приходится припоминать, то единственно потому, что они решились напакостить великому человеку. Формально пьеска представляет собой пародию и памфлет, на самом же деле это откровенный донос, опасный тем более, что идёт не знающий пощады разгром сразу двух оппозиций, левой и правой, и понемногу препровождают в концлагеря всех бывших, в особенности священников и офицеров, так что до смешного легко с ними заодно загреметь. В пьеске действуют Алексей Зурбин, Игнатий Щербинский и капитан пехоты Михаил Булгаевский, в том же роде и прочие лица, фантазия у авторов, как можете убедиться, до крайности скудная. Все эти лица произносят самые беспардонные гадости, смысл которых заключается единственно в том, чтобы они высказывали себя открытыми белогвардейцами и прямыми врагами народа. Так, Булгаевский одобрительно отзывается о юнкере Горике, разумеется, из Житомира:

   — Хороший белый будет — верующий.

Алексей же Зурбин просто порет бездарную дичь:

   — Мы должны показать им свои зубы, показать, как Грозный с опричниками показал их слободскому боярству и родовитым Морозовым московским, перекусить вены красного движения — вот наша обязанность, наш святой долг. Мы — белые. Наш — белый дом. Неумолим в руках белых карающий меч! Готовься к буре! Крепи паруса! Белые — право. Белые — закон!

Любопытней всего, разумеется, то, что сиятельный Главрепертком без зазрения совести мгновенно пропускает это дерьмо к постановке. К чести театров надо сказать, что пачкаться в этом дерьме не захотелось ни одному, и пьесенка так и не дождалась оглушительного премьерного аншлага и настойчивых вызовов авторов. А хорошо бы было авторов вызвать и пристыдить, может быть даже уши надрать, чтобы не шкодили впредь.

Впрочем, как ни скверно у Михаила Афанасьевича на израненной уже до основанья душе, у него появляется лишний повод заслуженно гордиться собой. В самом деле, о чём свидетельствует рождение этой нелепейшей дряни? Рождение этой нелепейшей дряни на свет свидетельствует только о том, что он входит в историю, как при сходных же обстоятельствах в историю уже вступил тоскующий Гоголь, которого приветствовал Цицианов, выпустивший своего будто бы “Настоящего Ревизора”, скончавшегося тут же, едва успевши родиться, а ещё много раньше вошёл в историю не менее тоскующий комедиант и комедиограф Мольер, которого сходным образом приветствовали два обиженных молодых шалопая. Остаётся открытым вопрос: сознает ли сам Михаил Афанасьевич, что таким обыкновенным путём тоже вступает в историю? По всей вероятности, да, вполне сознает. Во всяком случае, совсем уже скоро в жизнеописании именно этого комедианта Мольера он обронит будто бы невзначай такие слова: