Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 99 из 174

Трогает большие прокуренные усы, сверкает глазами из треугольников сморщенных век:

   — Никакого раскрашивания белых генералов со стороны автора я не вижу. Это — превосходнейшая комедия, я её читал три раза, читал Рыкову и другим товарищам. Это — пьеса с глубоким, умело скрытым сатирическим содержанием. Хотелось бы, чтобы такая вещь была поставлена на сцене Художественного театра.

Улыбается широчайшей улыбкой, так что глаза на мгновение становятся синими:

   — “Бег” — великолепная вещь, которая будет иметь анафемский успех, уверяю вас.

Немирович улыбается иронически, говорит открыто и смело, тотчас видать, что человек слишком долго пребывал в тех счастливых чужих палестинах, где нормально функционируют пресловутые права человека:

   — Главрепертком ошибся в своей оценке пьесы, по всей вероятности потому, что в пьесе очень много комедийного, которое пропадает, когда пьеса читается не на публике.



Высказывает здравую мысль, абсолютно недоступную пониманию Главреперткома, что если Чарнота герой, то лишь в том самом смысле, в каком герои Хлестаков и Сквозник-Дмухановский. Заключает с твёрдостью, абсолютно убеждённый в своей правоте:

— Когда Главрепертком увидит пьесу на сцене, возражать против её постановки он будет едва ли.

И на другой же день приступает к репетициям “Бега”, не дожидаясь официального разрешения, причём роль Хлудова получает Хмелев, для которого роль и писалась, Чарноту играет Качалов, Голубкова — Прудкин в очередь с Яншиным, Серафиму — Алла Тарасова, то есть главным образом те выдающиеся молодые актёры, которые на своих плечах вынесли “Дни Турбиных”.

11 числа в “Правде” публикуется разрешение “Бега”. 12-го Ленинградский Большой драматический театр заключает с автором договор на постановку “Бега” на своей сцене. Ещё и другие театры Христом богом вымаливают “Багровый остров” и “Бег”.

Мой герой не верит ни глазам, ни ушам. Кажется, он победил! Может ли быть? Каким образом эта чёртова мельница выбрасывает ни с того ни с сего счастливый билет?

Глава двадцать первая.БАНДИТСКИЙ ПРИЁМ


И ДЕЙСТВИТЕЛЬНО, проносится вспышкой лишь краткий, по сути своей издевательский миг. Горький, страдающий поражением лёгких и миокардитом, по настоянию врачей вновь возвращается под благословенное небо Италии. Спустя девять дней собирается расширенное заседание Главреперткома. Главрепертком применяет обыкновенный бандитский приём: приглашает на заседание рапповскую головку, которая давно объявила Булгакова самым опасным врагом, в составе Новицкого, Киршона и Авербаха. Председательствует Раскольников. Присутствует сволочь Орлинский. От Художественного театра допускается один Судаков, ученик. Таким образом, у автора не оказывается на заседании никого из своих. Делать с автором можно что хочешь: бить, рвать на куски, изготавливать из него колбасу.

На заседании вновь читается “Бег”, причём первую половину предлагается прочитать Судакову, который, натурально, на первое место выпячивает бег несомых бурей революции по белому свету и проглатывает реплики, уже намеченные к изъятию в его нехитром режиссёрском мозгу, тогда как вторую половину берётся донести до слушателей Раскольников, своим ироническим тоном вскрывающий фальшивую сущность белогвардейских будто бы страдальцев, будто бы мучеников, кровно ненавистных ему.

Судьба “Бега” предрешается уже характером чтения. Выступления могут мало что изменить. И всё-таки своим выступлением не способный оценить ситуацию Судаков только подливает масла в огонь. Разумеется, Судаков берёт “Бег” под защиту, но как? Его глупейшие аргументы невозможно хладнокровно читать:

   — Ваши выступления меня повергли в отчаяние.

И принимается уничтожать “тараканов”, как персонажей зовёт:

   — Возьмите Чарноту. Кто он? Шарлатан, сутенёр, шулер... Это просто мразь, человек опустившийся, дошедший до самого последнего предела... Корзухин, Люська, Чарнота — отбросы человечества.

Невозможно понять, на какие последствия режиссёр рассчитывает такого рода защитой, однако же с твёрдостью верит, что именно защищает интересы автора и театра и в доказательство благородства своих побуждений отправляет автору стенограмму своего выступления, которую автор, скрежеща при этом зубами, и вклеивает в свой безмерно разбухший альбом.

Понятно, что через день объявляется о запрещении “Бега”. Тотчас обваливается напоенная ядом и злобой буйная, ни с чем не сравнимая травля никем не читанной пьесы, в особенности оголтелая травля её ни в чём не повинного автора и ещё больше ненавистной булгаковщины, причём участвуют в травле Раскольников, Киршон и менее известные, но тоже бесстыжие лица, а чёртов Блюм и сволочь Орлинский договариваются на этот раз до того, что сам Художественный театр, по их уверениям, даёт куда больше булгаковщины, чем сам Михаил Афанасьевич.

И вот что здесь необходимо отметить крупными буквами: Немирович действительно не ударяет палец о палец, чтобы взять под защиту несчастного автора и несчастную пьесу, а вместе с ними вывести из-под удара театр, да и весь Художественный театр невозмутимо молчит вместе с ним.

Впрочем, трудно что-либо сказать. Необыкновенной разнузданности и силы террор обрушивается на театр вообще, на литературу, на искусство как таковое. Лютует победивший марксизм. По его предписанию, искусство должно перестать быть искусством. Искусство прямо-таки обязано превратиться в агитку. Причём мой герой оказывается главнейшей и наиболее ненавистной мишенью для пролетарской пальбы. На его голову градом сыплются хлёсткие, далеко не безвредные камни:

“Бег”, “Дни Турбиных”, “Зойкина квартира” Булгакова и “Атилла” Замятина не могут уживаться рядом с “Разломом” и “Бронепоездом”.

“Не может быть и речи об идеологическом нэпе”.

“Организуем блокаду против булгаковщины, против “заката” пролетарской диктатуры на фронте искусства”.

Разумеется, он не единственный, кого под вопли и улюлюканье свободной от совести прессы изгоняют из лона искусства, а вместе с тем и из жизни. Главрепертком запрещает комедию Эрдмана “Самоубийца”. Всё же Мейерхольду удаётся получить разрешение на постановку её. Уже готовится генеральная репетиция, и тут комедия запрещается специальным постановлением ЦК по личному указанию товарища Сталина, поскольку в этой довольно безобидной комедии усматривается злостная клевета на советскую власть.

Кое-кто поднимается на борьбу, только не Станиславский с Немировичем-Данченко. Пользуясь тем, что его театр находится за рубежом на гастролях, Мейерхольд задерживает своей властью труппу и направляет Главискусству, во главе которого как раз ставят Раскольникова, такие требования, исполнение которых, наконец, обеспечит свободу для творчества. Одновременно, получив на то разрешение, уезжает Михаил Чехов, оставив пост директора МХАТа-II и ведущего исполнителя главных ролей.

Чёртов Блюм тотчас предаёт в “Новом зрителе” гласности своё лишь по этой части исключительно компетентное мнение:

“Это кризис буржуазного театра в окружении пролетарской революции. Разница между кризисами обоих мастеров в том, что творчество Мейерхольда “трагически пыталось” вобрать в себя свежие соки революции, а Чехов этих попыток не делал...”

Билль-Белоцерковский, драматург, без сомнения, пролетарский, сочиняет донос, поскольку театральный конфликт подводит под кровавый знаменатель пролетарской борьбы:

“Говоря откровенно, языком класса — я приветствую отъезд Чехова и Мейерхольда за границу. Рабочий класс ничего от этой поездки не потеряет. Можно даже с уверенностью сказать, что не Чехов и Мейерхольд уезжают, а, наоборот, советская общественность “их уезжает”... Представителю взбесившейся мелкобуржуазной интеллигенции — каким является Мейерхольд — и представителю “прошлого” Чехову — в страхе перед грозно наступающей и культурно-растущей массой, являющейся современным зрителем, в страхе быть раздавленным этой массой — единственное спасение — бежать...”

Михаил Чехов всё-таки предпринимает попытку что-то исправить и обращается с обширным письмом к Луначарскому:

“Я изгнан из России, вернее, из российской театральной жизни, которую так люблю и ради которой смог бы перенести многие трудности, лишения и несправедливости. Я изгнан простым, но единственно непереносимым фактом нашей театральной жизни повседневного времени: бессмыслицей её. Театральная жизнь с невероятной быстротой, как большая спираль, устремилась к своему центру и остановилась в нём. Все интересы, связанные с искусством театра, стали чужды театральным деятелям. Вопросы эстетики благодаря стараниям нашей узкой театральной прессы стали вопросами позорными, вопросы этики (без которой, в сущности, нет ни одной даже “современной” пьесы) считаются раз и навсегда решёнными, а потому общественно бесполезными, целый ряд чисто художественных настроений и душевных красочных нюансов подведены под рубрику мистики и запрещены. В распоряжении театра остались бытовые картины революционной жизни и грубо сколоченные вещи пропагандного характера. Актёру не на чем (и незачем) расти и развиваться, а публике нечего смотреть, нечем восторгаться, не над чем, как говорят, задумываться. Всё слишком просто и ясно и давно всеми усвоено. Новый грядущий человек слишком невыгодно показывается со сцены и едва ли действует заражающе, возвышающе и едва ли вызывает желание подражать ему. Нет авторов — это правда. Мы часто говорим об этом, и горюем, и ждём их. Но если бы автор появился, большой, настоящий, выросший из революции и по-настоящему понявший её размах и масштабы — что написал бы он? Конечно, “Короля Лира”, “Гамлета”, “Кихота”, “Фауста” и т. д., но только в формах и красках революции. И конечно, новый “Лир” говорил бы о добре и зле и проблемах революции, как говорил это дореволюционный “Лир”...

Чехов обращается к наркому, дни которого на этом посту уже сочтены, из Берлина. Михаил Афанасьевич по-прежнему пребывает в Москве. С ним уже творится какая-то чертовщина. Камерный театр, который с такой изощрённой настойчивостью вытягивал из него новую пьесу, дождавшийся её разрешения и приступивший к её репетициям, вдруг принимает решение, объяснимое одним только страхом, который в театральных кругах начин