Я отрываю взор от Джейн. Не желаю ссор; двое ― по чьим бы фортам они когда-то ни стреляли, ― здесь не просто так. Я обязана напомнить об этом, а не молчать в ожидании, пока мужчины начнут играть фразами с подтекстом «Я вас не уважаю, будь вы хоть Господь». Обязана ― и в своем праве.
– Это также известно нашей семье. ― Я глубоко вздыхаю, сглатываю слезы. ― Доктор Адамс сделал все, что было возможно. Как и вы.
Ком в горле; не могу говорить. Затравленно озираюсь, надеясь, что вернется мать: пятнадцать минут назад ей сделалось дурно, отец увел ее прилечь. «Придите…» ― тщетно молю небеса. Но дверь плотно затворена. Никого нет, никто не найдет мужества переступить порог, и из Бернфилдов в комнате только я. Из живых Бернфилдов.
– Будет лучше, ― преподобный будто не слышал, опять обращается к Адамсу, ― если вы зашьете ее раны. Прямо сейчас. Если, конечно, вы не считаете необходимым вскрытие и…
– Для чего? ― бездумно спрашиваю я, перебив Ларсена. ― Для чего, если она уже…
Для чего зашивать ее распоротый живот, если она умерла? Почему это звучит так гадко? Моя сестра даже не остыла. Она держала меня за руку около получаса назад. Ее пальцы сжимали мои, губы шевелились, грудь вздымалась. Полчаса ― прогулка перед завтраком. Полчаса ― несколько вальсов. Полчаса ― время, чтобы расчесать волосы и украсить их шпильками, или сплести венок. Оказывается… полчаса достаточно, чтобы разорвать жизнь на «до» и «после».
– Затем, мисс, ― пастор обводит нас тяжелым взглядом, ― что ее предстоит проводить. Контора братьев Блумквистов ― если не ошибаюсь, единственное похоронное бюро Оровилла, ― не слишком бережно обращается с усопшими. Что-то может потеряться.
Тошнота усиливается. Меня шатает, я опираюсь на стол.
– Прекратите! ― Доктор рявкает, но спохватывается. Продолжает он почти с мольбой: ― Прошу, преподобный, не надо. Мы все знаем, что тело бренно. И все же не стоит распалять воображение девочки. Пощадите ее, если хоть чуть-чуть способны. Что же касается вскрытия, как врач могу сказать, что причина смерти ясна. Родители не имеют возражений…
– Я еще поговорю с ними. ― Ларсен отступает от постели. ― И попытаюсь утешить, насколько возможно. Работайте.
– Благодарю.
Заученно шепчу это, глядя в пол. Ларсен проходит мимо так стремительно, что подол сутаны кажется крыльями. Я действительно благодарна: у самой нет сил на теплые слова для отца и матери, нет сил вообще ни на что, с трудом получается даже дышать. А пастор скажет, что нужно. Подарит родителям смирение и стойкость. Несмотря на резкость, у Ларсена подобраны ключи ко всем душам общины; душа отца, открытая неординарности и честности, непременно отзовется на христианское утешение, а с ней рука об руку выйдет к свету мамина. Жаль, моя душа забилась слишком глубоко в потемки.
– Постарайтесь хотя бы при мистере и миссис Бернфилд не упоминать о братьях Блумквистах и их привычке терять внутренние органы покойников.
Доктор Адамс сухо бросает это в спину Ларсену; тот, уже взявшийся за ручку двери, замирает. Не вижу лица, но не сомневаюсь: там ни капли гнева. Преподобный неизменно отлично владеет собой.
– Постарайтесь, чтобы никому не пришлось вспоминать об этой досадной привычке на погребении. За сим прощайте.
Он выходит. Мы с доктором остаемся вдвоем, и я обессиленно кусаю губы. Страх не давал плакать при пасторе, даже в первые мгновения после того, как Джейн сомкнули веки. Но больше я не могу держаться; рыдания рвутся горькой волной. Оседаю на пол, теряя опору, приваливаюсь плечом к ножке стола. Я жалка… похожа на мышь. И, наверное, я сейчас задохнусь. Стыд. Надо держать лицо, держать при посторонних, да и Джейн, разве Джейн бы понравилось это? Но…
– Простите, ― выдавливаю между всхлипами. ― Простите, доктор… доктор… я сейчас…
«Джейн. Джейн. Джейн», ― пульсирует в висках. Мечутся мысли, перед глазами ― сгущающаяся чернильными точками темнота. Я завидовала ей. Я не понимала ее. Я вопрошала Господа, почему она, а не я заслужила счастье, и глубоко в сердце считала это несправедливым. Что же… ныне я вопрошаю Господа, почему он наказал нас обеих. Забрал мою Джейн, оставил меня. Одну со всеми грехами и несказанными словами.
– Моя девочка. Бедная моя девочка, будьте… Прошу, будьте мужественной.
Первые фразы Мильтон Адамс произносит, еще стоя надо мной, ― сквозь туман различаю носы его потрепанных ботинок. Последние слова доктор шепчет, уже грузно опустившись и неловко прижав меня к себе. Обнимает тепло и крепко, но шепот сдавленный. В груди ― хрипы: у доктора проблемы с сердцем. Сейчас это сердце, наверное, разрывается так же, как мое. Я вцепляюсь в ткань клетчатого сюртука и зажмуриваюсь, позволяю себе недолгую слабость, переставая думать, как выгляжу со стороны. В конце концов, этот добрый человек ― мой брат по общине и тот, для кого я стала за долгие годы частью семьи. Я вряд ли обниму сегодня родителей: не позволю себе этого. Я не хочу будить в их душах осознание, что больше никогда мы не прильнем к отцу или матери вместе с сестрой, как раньше. Я теперь буду обнимать их одна. Всегда одна и только не сегодня. Так… обниму хотя бы доктора Адамса.
Не размыкая рук, мы сидим на полу целую минуту. Слезы не высыхают, но из горла перестают рваться всхлипы и вскрики. Мне легче. Я немного успокаиваюсь, как успокаивалась всегда, когда Адамс прикладывал к моему лбу компресс или поил меня с ложки микстурой. Тогда, слыша ободрения, я быстро начинала верить, что выздоровею. Теперь, в молчании, полном скорби, я почти верю, что переживу утрату. Когда-нибудь. Хотя бы половина моей измученной души останется живой.
– Вам лучше уйти. ― Доктор отстраняется и смотрит мне в глаза. В утреннем свете шрам темнеет резким росчерком. ― Преподобный прав. У меня при себе инструменты, ведь я так надеялся…
…Что медицинские швы помогут Джейн выжить, а не послужат тому, чтобы скорбящие не шарахались от ее гроба. Наверное, это доктор бы сказал, если бы не опасался моих слез. Он заканчивает проще: «…надеялся на лучшее» и отводит взор. Я же думаю о том, что поступлю малодушно, если уйду. Оставлю его наедине с мертвой Джейн, в лицо которой он вынужден будет смотреть, кожу которой вынужден будет терзать иглой. Я не смогла бы. Определенно, никогда не смогла бы быть врачом, тем более у меня не хватило бы стойкости прикоснуться к мертвому. А если это родное тело, не превращается ли долг в Господню кару?
– Я могу побыть с вами, ― тихо предлагаю я, сжав его широкое запястье. ― Мы всегда даже болели одновременно. Пусть так… останется до последнего.
Нижняя губа знакомо поджимается: доктор пытается улыбнуться. Кажется, он сейчас согласится, и мне заранее тошно, холодно. Я мысленно молю себя выдержать: не лишиться чувств, не броситься к Джейн и не ударить доктора, едва он возьмет иглу. Вероятно, смятение заметно. Адамс устало качает головой и убирает с низкого лба упавшие волосы.
– Побудьте с семьей, Эмма. Или на воздухе. У вас и так впереди немало испытаний.
Он еще не знает, насколько прав. Я тоже.
…Спустившись по лестнице, пересекаю холл, миную траурно замерших у стены слуг. Весть уже облетела дом: кухарка Линда плачет, горничные ― близняшки, как мы с Джейн, ― шепчутся и обе бледны, мужчины все как один отводят взгляды. Никто не заговаривает со мной, я же стараюсь двигаться твердо и не обращать внимания на почти физическую боль, которую причиняют всхлипы грузной темнокожей Линды. Она, как и доктор, помнит нас с детства. Пекла пироги на каждое наше празднество. Она убеждена была, что вскоре ей предстоит творить прекрасный ужин на торжество по случаю помолвки Джейн. Что ей придется готовить вместо торта, дичи и апельсинового пунша? Не знаю… не хочу думать. Ужин будет поминальным.
Время ― десять. Трава больше не блестит росой, солнце упрямо стремится вверх. Лучи его играют на макушках дальнего леса, утреннего сумрака все меньше. Но грифоны, двое, что сторожат двери, по-прежнему отбрасывают тени. Рядом с одним из каменных чудищ я и останавливаюсь, прикасаюсь ладонью к перышкам на крыле, устремляю взгляд вперед. За ограду. За луг, выводящий на широкую дорогу, по которой можно навестить соседей. За другую дорогу, едва заметную отсюда, ― тропку с уклоном вверх. Тропка ― если идти долго, если смело петлять, ― приведет в лес Джейн. В лес, откуда, миновав мертвые дома индейцев, преодолев дубраву и спустившись по откосу, можно добраться до Фетер, а вдоль нее ― до Оровилла. А можно ― остаться. Остаться и…
«Сходи к Двум Озерам, Эмма. Пожалуйста, сходи к Двум Озерам…»
Голос доносится ветерком. Колышется трава, качают головками неприглядные бело-лиловые цветы с желтыми сердцевинами. Как же долго не вянут, удивительно, их ведь несколько недель назад касались руки Джейн.
Живые руки Джейн. Я помню.
Опускаюсь на колени и делаю, как она: собираю венчики в ладони. Всматриваюсь, пытаясь увидеть красоту, но вижу только смерть. Даже нежное соприкосновение лепестков с кожей болезненно, и больно понимать, что цветы не сберегли ни капли тепла, ни отблеска взгляда моей бедной сестры. А может… она искала не красоту? Может, отдавала не тепло? Может, неизвестные мне растения и стали вместилищем той самой боли, что была мне непонятна, что от меня таилась, а теперь незримо заполняет все мое существо?
Чушь. Это просто цветы. Они безголосы и бездушны.
Я отрываю венчики от стебельков. Смыкаю ладони и сдавливаю, не видя, но ощущая: лепестки податливо мнутся. Цветы гибнут, цветы плачут, а мне вовсе не становится легче. Память не уходит, мука только захлестывает удавкой. Из разомкнувшихся рук в траву падают уже не соцветия, ― изуродованные комья, напоминающие мертвых бабочек.
– Прости, Джейн.
Я погружаю пальцы, испачканные пыльцой, в траву, склоняю голову и зажмуриваюсь в надежде наконец сбежать от себя. Я не успеваю так замереть надолго. Не дают.
– Мисс Бернфилд? Вам плохо?
Кто-то стоит сзади, совсем рядом. У меня уже с минуту такое ощущение, но поначалу, задушенная скорбью, я не придала ему значения. Теперь, сразу узнав голос, я с усилием оборачиваюсь, обуздываю желание бежать. Нет смысла прятаться от светлых глаз преподобного Ларсена. Он застал меня