Рыцари моря — страница 54 из 83

Трактирщик предложил зажечь свечи. Но Ульрике сказала, что не нужно, и тогда Клюге, слегка поклонившись ей, удалился.

Даже в наступившей полутьме было видно, что щеки девушки еще как будто во власти солнца. Ульрике смотрела и молчала, дышала взволнованно и старалась

скрыть волнение. Она была прекрасна, она была тоненькой свечой у окна. За окном царило ненастье, здесь же царила она. Огонек ее трепетал. От этого трепета тепло разливалось по телу Месяца. А там, за окном, было холодно. Свеча светила ему. Только ему и никому больше!… А там, за окном, был ветер, он метался по улочкам, он свистел в трубах и скрипел старыми флюгерами. Дыхание Ульрике было совсем рядом. Вот он ощутил его губами, и оно стало его дыханием. Он закрыл глаза, но свет, что возник внутри него, ослеплял его. Он не видел себя со стороны. Две свечи горели в ненастье. Манфред Клюге ушел, а свечи разгорелись сами. Склонившись друг к другу, слились огоньки.

– О, господин Иоганн!…

Далеко-далеко было черное небо, где-то, невидимый, рокотал морской прибой, ветер расшибался о горы; стояла вечная ночь. А Ульрике была над всем этим, и все это было в ней. Месяц слышал, как трещали поленья в камине, а голос женщины, самой близкой ему, самой родной, пел колыбельную. Мерцали звезды. Две птицы, две души, нашедшие друг друга в непроглядной темени, в шуме, в ветре, в хаосе, летели рядом, крыло в крыло. Глаза ее, каких прекрасней он не видел, были ему как путь, – серебряная нить от земли в поднебесье, под сердце Господу. Что может быть выше!…

Они держались за руки, невесомые, они парили в вышине, в неоглядном просторе. А под ногами у них был весь мир, и весь свет, и вся тьма, и земля, колыбель их, и земная юдоль, с болью, терниями, печалями, с тяжестью во плоти, и земля, прах принимающая. И все, что было ниже их, то было смертно, то было «суетой и томлением сердца»; а все, что виделось выше, то было вечно и наполнено единственным смыслом – любовью. То был сам Бог. И Он был в них и повсюду. Он держалих у Себя на ладони и любовался ими и любил их. И они сейчас любили все и всех, ибо сами стали богами и держали в своих ладонях многих, кто был до них, и кто будет после, и кто страждет любви теперь…


Ульрике сказала Месяцу, что они расстались вчера совсем не так, как она того желала бы. Это от огорчения: слишком быстро закончился вечер, которого она так долго ждала. Однако же Господь милостив и иногда позволяет назавтра совершить то, что не удалось сегодня. А Ульрике хотелось бы, чтобы господин Иоганн сохранил о ней память, – только он и никто другой, ибо ни с кем в жизни ей не было так хорошо, как с матерью и с ним, – таких слов она еще никому не говорила, хотя не испытывала недостатка в подругах и ухажерах. Ульрике посетовала: почему Небеса все устраивают так – кто сердцу мил, тот уходит далеко, а кто докучлив, тот и докучает? зачем душа льнет к тому, о ком не знаешь, вернется ли, а на того, кто рядом, глаза бы не смотрели? зачем обретать, если знаешь, что потеряешь? почему нет сил оттолкнуть? кому корысть от печалей о пропаже?.. Она просила его принять на Abschied[29] совсем крохотную вещицу, которая, однако, всегда напомнит ему, что есть на свете Бюргерхауз и что под крышей этого дома в вечерний час думают о нем и молятся за него. Здесь Ульрике вложила в руку Месяцу пряжку – золотой кораблик с янтарными парусами:

– Быть может, господин Иоганн, эти маленькие паруса помогут вам однажды вернуться в Любек. Смотрите, как наполнились они попутным ветром!… А до тех пор, знайте, ваша Ульрике ни с кем не станцует гальярду.

Месяц был благодарен, а еще потрясен: он узнал золотую ладейку, какая уже являлась ему прежде. Он не верил до сих пор, что пророчества Штрекенбаха начнут сбываться.

– Пусть будет легким ваш путь!…


На следующий день, в Троицу, ветер действительно стих, а перед тем разогнал все тучи. Небо было глубоко-синее; солнце, как бы наверстывая упущенное, пекло немилосердно. Любек, оранжево-черепичный красавец в оправе промытой ненастьем зелени, оставался за кормой. Эрарии высыпали на палубу и, прощаясь, махали руками городу, его великолепным садам и башням, кораблям, морякам и грузчикам. Любекцы махали в ответ. Словно отозвались на прощание, – зазвонили колокола на Мариенкирхе. Эрарии встретили звон с восторгом, с криками радости, со свистом маленьких свистулек. Высокий, почти мальчишеский голос пропел:

Прощай, дружок мой Идхен!

Прощай, душа моя!

Под звон на Мариенкирхе

Покину я тебя.

Не плачь, дружок мой Идхен!

Я ухожу любя.

Пусть звон на Мариенкирхе

Напомнит про меня…

Возбужденные эрарии, показывая друг другу на город и называя памятные им места, громко переговаривались между собой… Здесь будет кстати сказать, что речь эрариев заметно отличалась от речи иных горожан, ибо пользовались они своеобразным воровским языком, именуемым rotwelsch, и напоминающим идиш. Еще на балу у Штрекенбаха Месяц обратил внимание на жаргон эрариев, в котором было немало хитрых слов, а ученый Морталис объяснил ему тогда значение некоторых из них – как то, «плосконогий» означало гуся, «длинноухий» – осла… Теперь в общении с эрариями и Месяц набрался разных словечек из их «тайного языка», и, к примеру, шляпу он называл уже не иначе как Obermann, а пойти прогуляться уже было – просто schwanzen…

Вниз по Траве спускались и другие суда. Эрарии перекрикивались, а то и переругивались со знакомыми матросами, подсмеивались, задирались, грозились, иных зазывали в гости. Потом им это надоело, и они под музыку волынок устроили на палубе пляс. Однако на ясную голову пляс не шел, и эрарии просили у Месяца вина. Не получили вина. Пели песни. Но на сухую глотку песни не звучали, и эрарии просили у Месяца пива. Не получили они и пива. Месяц отрезал – хмельное только на берегу. Тогда приунывшие эрарии обратили свои взоры к берегам и увидели на одном из них юных прачек, которые полоскали белье, – подоткнув подолы юбок под пояса, девушки стояли кто в воде, кто на легких мостках, делали свое дело и мало обращали внимания на проплывающие суда. А одна из девушек заметила, что с проходящего когга дюжина бездельников беззастенчиво пялит на нее глаза. Она засмеялась и помахала им рукой. Она была совсем не дурна лицом и фигурой и имела звонкий голосок. Эрарии быстро оценили это и столпились у фальшборта. Кто-то из них крикнул:

– Эй, красотка! Покажи ножку!…

Девушка опять засмеялась и показала: она выставила ножку вперед и потянула на себя краешек платья; за темной от загара голенью показалось круглое колено, а за ним и великолепное бедро, блеснувшее молочной белизной на фоне трав и прибрежных кустарников. Эрарии на мгновение затаили дыхание, но тут же принялись хохотать, разинув рты и сотрясаясь телесами… Это стало их обычным развлечением. Пока судно шло руслом реки, эрарии не пропустили, пожалуй, ни одной девицы, чтобы не задеть ее и не подбить на какую-нибудь выходку.


Еще когда последние башни Любека только исчезли из виду, россияне приметили далеко впереди себя судно со знакомыми им очертаниями. В этом судне они признали старушку «Сабину», которая, помнили из разговоров, кормилась от каботажных перевозок между Любеком и Штральзундом. Заметив раз, приметили и во второй, и в третий… Эрарии, поглядывая на «Сабину», посмеивались между собой и говорили, что прыгнуть с якорем на шее в воду или выйти в море на этом корабле – две вещи почти что равнозначные. Однако видавшее виды судно Гаука оказалось довольно ходким, и когда «Сабина» и «Юстус» вышли в Любекскую бухту и поймали ветер, расстояние между ними не сократилось. Так и шли весь день друг за дружкой – не близко, не далеко. Эрарии, потеряв в море возможность подтрунивать над девицами, избрали для этой цели «Сабину» – девицу иного толка. Каких только шуток и замечаний не отпускали по ее поводу, какими только прозвищами не наделяли ее! Слышал бы все это молодой Гаук, то устыдился бы зваться моряком… Во-обще эрарии смеялись, ибо испытывали в том потребность: они были слишком возбуждены переменами всвоей жизни. Их возбуждение Месяц гасил просто: он гонял эрариев по вантам и реям, чтобы вспомнилась морская наука тем, кто на берегу, собирая милостыню, подзабыл ее, а тем, кто ее и не знал, чтоб она открылась. Пришла ночь. После выхода в море Тойво Линнеус взял направление норд-ост. Впереди «Юстуса» тем же курсом по-прежнему шла «Сабина» – в темноте все время были видны ее светящие фонари и окна. А других судов поблизости не было. Ветер дул благоприятный, на ясном небосклоне горели крупные звезды. Поскрипывали мачты и реи, тихо плескались волны у корпуса корабля. Штурман Линнеус правил уверенной рукой. Он негромко пел, так как пела его душа. Небо указывало ему дорогу. Путь к Нарве – это для Линнеуса было то же самое, что и путь на родину. Радуясь возвращению, штурман пел о родине: о ее лесах и озерах, о горах и снегах, о добрых простых людях. Ему рыбаки говорили с детства, что море любит тех, кто поет. И он в море почти всегда пел – как кочевник-пустынник, пел о том, что видел, о чем думал. Рыбаки говорили, море не любит жадных и злых. И это была правда: Линнеус много раз видел, как те и другие находили в море свою погибель. Линнеус знал: море – это живое разумное существо, и оно часто платит человеку той же монетой, что получает от него. И за любовь штурман находил любовь же.


Глубокой ночью Тойво Линнеус позвал Месяца к рулю. Показав вперед, на огни «Сабины», штурман сказал:

– Господин Юхан, посмотрите туда… – и он перевел «Юстус» с полного бакштага на фордевинд.

Свет с «Сабины» стал виден по левому борту. Он медленно удалялся, однако вскоре приблизился; курс «старушки» выровнялся.

– Смотрите еще!…

Линнеус переложил колдершток влево, от чего «Юстус» пошел левым галсом почти в галфвинд. Огни «Сабины» теперь были справа. Они также сначала удалялись, а потом стали приближаться – «Сабина» принимала курс «Юстуса».