Рыжая обложка — страница 15 из 39

Мужчина шагает к машине, достает из багажника черные полиэтиленовые мешки. Он швыряет их в яму – устало, равнодушно, – после берет лопату.

Я слушаю его учащенное дыхание.

Слушаю шуршание земли по полиэтилену.

И мелодию леса вокруг.

Я лежу в этих мешках – мертвая, распиленная на куски, – и мне уже все равно, что будет дальше.

Когда двигатель машины стихает вдали, я прислушиваюсь к звучанию могилы, внимаю голосам травы надо мной, наслаждаюсь холодом и мраком.

У меня нет ушей, чтобы слышать. Но я слышу все.

У меня нет глаз, чтобы видеть. Но я по-прежнему вижу.

Моя кожа содрана с тела, но я ощущаю могильный холод, смешиваюсь с ним, становлюсь частью его. Мертвое – оно всегда холод. Так что и я холодная, ведь я мертвая.

Языка, кстати, у меня тоже нет. Его отрезали под самый корень. Поэтому говорить я буду чужим языком – языком моего убийцы.

Да и мысли мои, видимо, уже не мои, но чьи-то еще.

Возможно, это его мысли, как и его слова. Возможно, моя история – это рассказ, который он сейчас пишет. Так я использую его фразы, размышления. Предположения, как бы думала я. Когда ты мертв, мало что имеет значения, тем более твоя индивидуальность, то, что делало тебя тобой. Моя личность исчезла в тот миг, когда остановилось мое сердце. Тело было разрушено, отныне оно годится лишь в пищу червям.

Но сама я не исчезла.

Я – это мысли в рассказе моего убийцы, его представления обо мне, его фантазии, взращенные на моей изувеченной плоти.

Я – это его идея, а моя смерть – его искусство.

Мне известно, что искусство требует жертв. Это даже не его знания и не чьи-то еще, а, наверное, мои собственные. Расхожая фраза, которую я где-то услышала. Она запала в память, а теперь вот явилась ко мне. Здесь, в темноте моей могилы, пока мой мозг сохнет и сморщивается, а падальщики уже спешат на пир, – здесь не существует времени, и вся моя жизнь, как и жизнь прочих, по-прежнему стоит у меня перед глазами.

Вернее, перед кровавыми дырами, в которых когда-то были мои глаза.

Безвременье. Смерть – это нескончаемые воспоминания о былом. Умирание же – окончательное умирание – это то, как эти воспоминания выцветают, утрачивая свою значимость. Никаких эмоций, ничего. Одно сплошное равнодушие.

Таким и будет его рассказ – равнодушным, – потому что так он представляет мое посмертие. Части тела, распиханные по черным полиэтиленовым мешкам, закопанные где-то в глуши. Я, разделанная на куски, плывущая в пучине безвременья, наблюдающая за всем, что было. Смерть – это еще не конец. Очередная расхожая фраза. Конец – это равнодушие мертвого, который перестает видеть все. Тело мое станет удобрением, а сама я – чьим-то воспоминанием и, разумеется, искусством моего убийцы. В большей же мере я стану равнодушием.

Будут ли меня помнить?

Действительно ли слова и предложения однажды станут искусством?

Скоро эти вопросы утратят всякую власть надо мной, обессмыслятся. Все выветрится, и я растворюсь в океане небытия.

Его искусство требовало жертвы, и я стала этой жертвой. Я – одиннадцатилетняя девчонка, которая попросту оказалась не там, где надо. Чтобы замысел сработал и жертва моя была не напрасна, моей смерти предшествовал ужас. И боль. Много боли.

Там, в подвале его загородного дома, прикованная к столу, рыдающая, зачем-то молящая о пощаде, я даже и не догадывалась, какой кошмар меня ждет.

Мой пока еще будущий убийца смотрел на меня грустным взглядом, молчал. Когда я подуспокоилась, он объяснил, что и зачем делает. Он не был каким-то садистом, маньяком и прочее, ему не доставляли удовольствия чужие страдания. Я была первой и, судя по всему, последней, кого он похитил.

Он сказал, что таков его замысел. Иначе никак!

Он сказал, что после, когда все закончится и текст будет готов, ему не придется возвращаться к похищениям и убийствам. Смерть одного ребенка – это необходимость, диктуемая жаждой оригинальности, достоверности. Смерть второго – уже самоповтор.

А мой убийца весьма трепетно относился к своему искусству.

Естественно, легче мне от этого не стало. Я была напугана… нет, я была в ужасе.

Он же тем временем в подробностях расписал все, что со мной сотворит. Так как я единственная и других не планировалось, он не собирался упускать такой возможности. Ему нужно было испробовать все. Зачем? Чтобы знать! Чтобы в будущем питать себя впечатлениями.

Что ж, теперь, спустя неделю, я могу сказать, что он не соврал. Все, что он расписал мне в первую ночь, он исполнил – настолько дотошно, насколько сумел.

И начал он с моего левого соска.

Я не помню все досконально: я была в панике, а когда пришла боль, рассудок мой и вовсе помутился. Так что я запомнила лишь садовые ножницы – их еще называют «секатор», – которые мой убийца взял со стола. Он сказал, что главное его опасение в том, что я не выдержу и умру раньше срока. Поэтому он тщательно подготовился: капельницы, различные таблетки, жгуты и пластыри.

Я могла бы сейчас перечислить название всех препаратов, которые должны были поддерживать во мне жизнь. Но зачем? Я, чьи куски зарыты в лесу, где их никогда не найдут; я, говорящая языком моего убийцы, так как мой собственный был отрезан; я, которая отныне всего-навсего персонаж рассказа, элемент искусства, чужая лихорадочная мысль, ищущая увековечивания на бумаге, – так вот, я не вижу никакой надобности в подробностях. Достаточно того, что мой убийца отлично знал, что делает.

Он убивал меня и спасал, убивал снова и снова спасал. Семь ночей самых изощренных пыток – агония, судороги, мои истошные вопли в его обшитом звукоизоляцией подвале, мое беспамятство, угасание всякой надежды, одно-единственное желание под конец – чтобы все это быстрей закончилось; семь ночей боли и моего умирания, семь ночей его жадных глаз, его успокаивающего голоса, его извинений.

Да, он не единожды просил прощения.

Он сказал, что все, что он делает, – все это выжигает – опустошает – его изнутри. Остается пепел – прах к праху, – из которого однажды взовьется цветок. И мир запомнит именно этот цветок – литературу, искусство, – но не меня. Даже его самого не запомнят. «Очередной безумец, – сказал он. – Так меня назовут». Но это неважно, ведь как художник он будет честен перед собой: он попытался, он дошел до грани и преступил черту. Сделал все, чтобы искусство жило.

Важным он назвал только это.

«Просто помни, – сказал он, – однажды все мы станем кучей гнили».

А потом он отстриг мне сосок.

Это ощущение холодного металла на теле, звук, с которым смыкаются лезвия… После приходит боль – острая, вспышкой бьющая в голову. Ты кричишь, дергаешься на столе, инстинктивно стараясь отстраниться от боли, убежать от нее. Напрасно. Лезвия становятся теплыми – от твоего тела, от твоей крови. Но они неумолимы. И после ты видишь окровавленный темный катышек в руке твоего убийцы. Нечто, что еще недавно было тобой. Твой убийца рассматривает этот катышек так же изумленно, как ты. Вас обоих накрывает осознание: живая плоть, так легко отделенная от тела, – вот она. Его прозрение равноценно жгучей боли у тебя в груди.

А потом он кладет катышек себе на язык, морщится, пережевывает. Глотает. Ты видишь по его глазам, что его мутит. Он бросается в угол, к ведру. Плеск рвоты. Удушливая вонь бьет тебе в ноздри.

И все это время ты визжишь, визжишь, визжишь, стараясь освободиться от прилипшей к тебе боли, вырваться, убежать.

Но это только начало.

Дальше все было проще.

Первая боль убила надежду. Как бы парадоксально ни звучало, но мне стало легче дышать. Я поняла, что он не остановится. Никто никогда не останавливается, потому что начало – это не отрезанный сосок, а мысль, скребущая разум, побуждающая к действию.

Между пытками мой убийца сказал, что ему тяжело проделывать все это со мной, ведь у него есть дочь. Моя ровесница. Он ее очень любит, и ему жутко представить, что подобное может произойти и с ней.

Все это он произнес, пока загонял мне иголки под ногти. Фиксировал палец, чтоб я не могла его согнуть, нежно втыкал под ноготь иголку и осторожно пристукивал ее молотком. Иголка входила легко, палец пузырился кровью. Мой убийца не останавливался на одной иголке: каждый ноготь получал с дюжину. А после он брал плоскогубцы и выворачивал иголки кверху. Иногда они гнулись. Но чаще срывало ноготь.

Мой убийца вытирал пот со лба, душил тошноту.

А я вспоминала его дочь. Или… не знаю… может, теперь, в земле, мне так кажется. Голос я сорвала уже к утру, поэтому вряд ли кричала. Хрипела – возможно. Бормотала что-то. Мысли в голове были разрознены, все тонуло в багряном мареве. Неужто в тот миг я могла вспоминать его дочь? Наверное, я ошибаюсь…

Его дочь была красивая, ухоженная, со светлыми волосами и ясными голубыми глазами. Я смотрела на нее и ощущала себя дурнушкой. Я завидовала ей, ее просторной квартире, ее модной одежде, ее детской наивности. Поэтому я с ней и общалась. Не дружила – уж слишком велика была разница между нами. Но общалась. Приходила в гости; как в музее, прогуливалась по комнатам, краем уха слушая ее щебетания.

Дома меня ждала иная картина: отец пил, бывало, поколачивал мать. Прямо у меня на глазах поколачивал. А случалось, он следил за мной мутным взглядом, хватал ниже спины, щупал. Прямо на глазах у матери щупал. Он называл меня ягодкой, усмехался, а я пугалась того неведомого и злого, что плавало в болоте его глаз. Мать помалкивала, шмыгала расквашенным носом, прикладывала лед. А брат…

Брата я видела редко. Как-то раз я нашла у него на компьютере видеозапись, на которой он избивал бомжа. Брат лупил его палкой, пинал по лицу. На другой записи он раскроил кому-то голову молотком. «Зацени, это его мозг», – сказал, ткнув в кровавое месиво. Кто-то за кадром рассмеялся. У брата было много таких видеозаписей.

И все это ждало меня дома.

А там, в квартире светловолосой голубоглазой дурехи, все было иначе. Другая жизнь, в которой мне так хотелось остаться. Яркая, беззаботная жизнь!