Рыжая обложка — страница 16 из 39

Поэтому я не сомневалась ни секунды, когда однажды вечером встретила ее папу – улыбчивого добряка, профессионального хирурга, неравнодушного к литературе. «Садись, подвезу», – сказал он. И я, обрадованная, забралась к нему в машину. Светловолосая голубоглазая дуреха – как я желала стать ею! Ведь от ее папы пахло одеколоном, а от моего – по́том и отрыжкой. Ее папа никогда не повышал голос, не сквернословил, в то время как мой преимущество орал, и орал всегда матом. Ее папа смотрел на меня как на сокровище, на нечто драгоценное, что нужно оберегать. А мой? Мой смотрел на меня оголодало, будто бы вынашивая недоброе. Ее папа нежно брал меня за ладошку и называл леди, а мой – больно стискивал за ягодицу, выкручивал до синяка и хмыкал: «Почти спелая ягодка».

Ее родители проявляли ко мне внимание, мои же натурально меня не замечали. «Я занята, уйди», – ворчала мать. Отец наливал себе водки, облизывал влажные губы и смотрел на меня – смотрел не моргая. А брат… Ну, он хватал меня за шкирку и пинком выпроваживал за дверь. «Съебись!»

Видеозаписей у него на компьютере становилось все больше.

А теперь, когда я – распиленная цепной пилой – лежу здесь и разлагаюсь, видеозаписей станет еще больше. Так у брата наконец-то появился предлог, чтобы объяснить себе, зачем он издевается над бомжами.

На третью ночь, когда я с трудом пришла в себя, мой убийца посмотрел на меня с горечью и в который раз извинился. Он опять вспомнил про свою дочь, сказал, что ему мерзко от одной только мысли, что предстоит со мной сделать. И что он бы сошел с ума, если бы кто-то сделал что-то подобное с его дочерью.

Дуреха со светлыми волосами и голубыми глазами. Мне известно, что в тот момент она ела мороженое, любовалась морем и звездами. Ей не о чем было переживать. Она знала, что ее любят, чувствовала себя защищенной.

А тем временем ее отец снял брюки, затем стянул трусы и показал мне это.

«Это» – в данном случае эвфемизм, робкая попытка сымитировать рассуждения одиннадцатилетней девочки, увидевшей эрегированный пенис взрослого мужчины. Поскольку у меня нет языка, да и история эта не совсем моя, приходится спотыкаться о такие нелепости, как «это». Текст еще не готов, он движется к финалу, собирается стать рассказом на стадии черновика. Написание – еще не все. Дальше предстоит долгий и кропотливый процесс редактуры. Искусство – это не вдохновение, а огранка. Поэтому сейчас мой убийца пишет как пишется, увлеченный своими мыслями – мыслями груды изуродованного мяса в земле, – захваченный образами – теми фантомами, что вспыхивают в сморщенном мертвом мозгу, мерцают в окровавленных глазницах.

Мы связаны с моим убийцей. Я и он. В рамках этого текста – в границах его искусства – мы одно целое. Его пот на моей коже – содранной с меня лоскутами. Его слюна у меня во рту – на обрубке языка, среди комков запекшейся крови и осколков зубов. Его семя – у меня во влагалище, точнее, в той разверстой дыре, что некогда была моим влагалищем. Его семя – у меня в анальном отверстии, в глубине моей прямой кишки, часть которой он из меня вынул сразу после того, как порвал мне сфинктер.

Все, что осталось от меня, – пропитано, измазано, искусано и исцеловано им.

Кое-что от меня и вовсе покоится у него в желудке.

Мы навсегда связаны тем, что он со мной сделал.

Но по-настоящему едины мы стали в его рассказе, в его искусстве и в моей всепрощающей, пронзительной любви.

Когда он изнасиловал меня в первый раз – он плакал. Так его слезы попали мне на кожу, залили мне глаза и сделались моими слезами.

Когда он изнасиловал меня во второй раз, слез уже не было.

Третий раз обернулся нитью его слюны у меня на щеке.

Внутри же меня он всегда оставлял семя. Он накачивал меня им, а после, давя дурноту, наблюдал, как оно из меня вытекает. Смешанное с моей кровью, это его семя, которое однажды породило светловолосую голубоглазую дурочку. Семя стало человеком, окруженным любовью и заботой. Я же стану семенем, из которого прорастет цветок, или куст, или просто трава. Я буду и останусь окруженная лишь могильной стылостью и тьмой. Но растворюсь я в своей бескрайней и всепрощающей любви.

Таков подарок моего убийцы.

Все, что он со мной делал, – своего рода низвержение, изгнание из рая. «Катабасис» – вот подходящее слово. И пусть я никогда такого слова не слышала, достаточно, что слово знает он.

Катабасис.

Его искусство – отнюдь не разрушение того, что прекрасно, не заурядное убийство меня – ни в чем не повинного ребенка. Нет. Эпатаж банален. Его же искусство – это разрушение того, что обыденно. В нем в первую очередь. Он не желал мне зла, но иного выхода не было. Чтобы достичь совершенства, обыденность должна быть уничтожена.

Истязая меня, он уничтожал сам себя.

Поэтому внутри меня осталось его семя.

Поэтому он съел мой сосок.

Поэтому вгонял иглы мне под ногти, откусывал сучкорезом фаланги пальцев, жег меня газовой горелкой, вырывал или же крошил мне зубы пассатижами, сдирал с меня кожу, кормил меня моей же плотью…

Доводя себя до невменяемого омерзения, он скальпелем аккуратно проделывал у меня в животе отверстия, погружал туда свой поднятый таблетками член и исступленно дергался в надежде кончить. Если ему удавалось, он припадал к ране ртом, высасывал свою сперму, мою кровь… Его рвало. Часто рвало. И тогда он придумал влить что-то мне в рот, а когда меня вырвало – съел это. Затем были еще таблетки, пахнущее травами питье. У меня началась диарея. Он съел и это.

Катабасис. Самоуничтожение.

Нечто подобное в древности исповедовали последователи александрийского философа Карпократа. Необходимо впасть во грех, считали они, распробовать его, дабы очиститься и прийти к свету.

Так, когда надругательства закончились, в ход пошел перфоратор с широким сверлом. Все, что было у меня между ног, превратилось в ошметки.

В тот раз я умерла от боли, но мой убийца меня спас. «Еще не время», – сказал он. И в который раз извинился.

А потом он забрал у меня глаз. Подковырнул его ложкой, пропихнул ее мне в глазницу и извлек глаз наружу. Его он тоже съел. Слизал, как его дочь слизывала мороженое.

Но второй глаз он оставил. До поры до времени.

«Ты должна видеть, – сказал он мне, – должна видеть все до конца». Очищающий ужас, агония и, как результат, моя любовь.

Его низвержение, его сошествие в ад собственной души – все, чтобы родилось прекрасное. Чтобы суметь это отобразить. Рассказать историю, которая станет искусством.

Но подлинным искусством, разумеется, был не этот короткий рассказ.

Нет, подлинным искусством была моя любовь к моему убийце.

Я – окоченевшие, в запекшейся крови куски, оставшиеся от меня прошлой, – лежу в черных полиэтиленовых мешках, жду червей и жуков-трупоедов. Вокруг тьма, пахнет сырой землей. А над головой шумит лес. Скоро корни нащупают мое тело, и оно станет частью леса – лишь удобрение, слизь, полная питательных элементов.

Я слушаю лес, наслаждаюсь его мелодией.

Всю прошлую неделю я была оглушена – собственным воплем, затем хрипом, мычанием, скулежом. Когда я больше не могла издавать каких-либо звуков, я по-прежнему была оглушена. Вопль застыл у меня в ушах даже после того, как уши отрезали. Вопль застыл у меня в голове даже после того, как я перестала что-либо соображать.

Тишина пришла на седьмую ночь.

К тому времени у меня уже не было ног – мой убийца их ампутировал. Специальным ножом он рассек кожу, затем мышцы, прижег кровеносные сосуды и взялся за пилу. Следом он забрал у меня руку.

Изрезанная, изорванная, я лежала на столе обрубком изувеченной плоти. Если бы мой убийца не был профессиональным хирургом, думаю, я бы умерла раньше. А так он сумел растянуть свой катабасис на долгие семь ночей. Библейская цифра, пускай здесь и нет религиозного подтекста. Семь дней – это отпуск на море, куда он отправил своих жену и дочь. Он все спланировал загодя. Его замысел, его искусство. И вот все завершилось, он понял, что достиг того метафизического дна, к которому так стремился. Увидел… нет, узрел ту бездну, в которую способна провалиться человеческая душа.

Он узрел, что предела не существует, а все мыслимые границы очерчены разумом человека. На седьмую ночь он понял, что его рассказ – его литература, ради которой он отважился на столь кошмарный поступок, – никогда не станет искусством. Никто не прочувствует достоверности, ведь для этого нужно иметь с чем сравнивать. У его искусства нет и не может быть почитателя, потому что, если таковой сыщется, мой убийца сам – голыми руками – расправится с ним. С тем чудовищем, кто сумеет понять, сопоставить, насладиться.

Подобное творчество способно только шокировать – тех, кто не искушен. И вызывать зевоту у тех, кто с таким уже сталкивался. В обоих случаях все сводится к эпатажу.

Банальность, скука.

Так сказал мой убийца – стоя передо мной на коленях, со слезами на глазах, – так он напишет в своем рассказе. Слова, размышления… Достоверность, осмыслить которую в силах лишь тот, кто сам стал убийцей.

Поэтому он откажется от достоверности. Он превратит все в фантасмагорию, выведет жирный крест на своем глупом замысле.

А я лежала и слушала. И смотрела на него уцелевшим глазом. И ничего не слышала, ничего не понимала.

Я даже ничего не ждала – просто смотрела, смотрела, смотрела. Смотрела сквозь марево боли, в омуте которой барахталась. Равнодушно ждала, что будет дальше.

И вот тогда все закончилось.

Я прочла это в его взгляде, услышала в звучании его голоса, пусть и не поняла слов. «Все закончено», – сказал он и протянул ко мне руку. Я вздрогнула, на что он меня успокоил, пообещал: больше никакой боли.

Он сменил капельницу. Вновь посмотрел на меня – с нежностью, с состраданием.

Тогда-то я и осознала – яркой ослепляющей вспышкой, – как сильно ему благодарна.

Из этой благодарности родилась любовь.

Любовь жертвы к мучителю.

Дочери к отцу.

Смертного – к Богу, безграничному в своей милости.