Она возится и скрипит лежаком очень долго, так долго, что я жду, что вот-вот вернётся отец и помешает ей.
Но отец не возвращается. Проходит много времени, пока конец верёвки падает мне на голову.
— Вот, сынок, — слышу я голос матери. — Привязала. Попробуй, крепко ли. Сил-то у меня совсем не осталось.
Я пробую, дёргаю верёвку, повисаю на ней. Она держит. С одной рукой мне будет очень неловко и тяжело — не знаю даже, смогу ли вылезти. Если бы мать была здорова, она бы вытащила меня.
Хватаюсь за верёвку покрепче, вцепляюсь в неё зубами, помогая руке, крепко сжимаю ступнями. И начинаю лезть.
Лезу долго. Два раза, теряя силы, отпускаю верёвку и падаю обратно в яму. Она совсем не глубокая, если бы у меня была вторая рука, уж давно был бы наверху. Я готов расплакаться. Но если расплачусь, то раскисну и уже точно не выберусь.
Наконец, с четвёртого раза у меня получается и я вылезаю. Долго лежу на полу, переводя дыхание и собираясь с силами, чтобы подняться.
Мать смотрит на меня с лежака воспалённым сухим взглядом. В нём нет ни радости, ни облегчения — только боль.
— Я выбрался, — говорю я.
— Хорошо, сынок, милый, — кивает она. — Хорошо, что у тебя получилось. Ох, как мне больно! И хочется пить.
— Я могу принести тебе воды.
— Хорошо было бы, сынок, — жалобно произносит она.
Я иду к бочке и возвращаюсь с ковшом воды. Вода такая холодная, свежая, и мне вдруг так хочется пить, что я, не донеся, выпиваю воду сам. Тогда возвращаюсь к бочке и зачерпываю ещё один ковш.
Мать медленно, с трудом, цедит воду. Потом голова её падает обратно на лежак.
— Я умру, сынок. Скоро умру, — говорит мать, с тоской глядя мне в лицо.
— Да, — отвечаю я. — Умрёшь.
— А как не хочется! — стонет она. — Знал бы ты, как не хочется мне умирать, сынок, милый. Хочется знать, как твоя жизнь сложится, что будет с тобой дальше. Не судьба.
— Ничего.
— Ничего. Только очень уж больно — просто сил нет, как больно. Грызёт и грызёт всё тело эта проклятая боль. В груди. И в животе грызёт. Убил бы кто меня.
— Я могу, — говорю.
— Ты? — она находит мои глаза взглядом. — Маленький ты. Я бы попросила, да маленький ты, сынок. Жалко тебя. Я бы попросила… Отец-то отказывает мне.
Я говорю:
— Попроси.
— Правда? А ты сможешь, сынок?
— Смогу.
— Жалко мне тебя.
— Ничего.
— Маленький ты ещё…
— Ничего.
— А как?.. Ты сумеешь?
— Сумею.
— Ох… Не знаю даже… Боль такая!..
— У меня нож есть.
— Нож?.. Ох, не знаю… Так хотелось бы… Но нельзя ножом, сынок. Негоже тебе родную кровь проливать. Нет, ножом нельзя.
Я смотрю на неё. Видно, что ей до смерти больно. Спрашиваю:
— А как тогда?
— Ох, сынок, милый… Не знаю даже… Маленький ты.
— Это ничего.
— Верёвка… Или нет, не надо — маленький же ты совсем.
Та верёвка, по которой я вылез. Отвязываю её от лежака. Она подгнила. Видно, отец когда-то смолил её, но давно, так что она подгнила. Но — толстая, должна выдержать. Меня — выдержала. Неплохая верёвка.
— Хорошо, — говорю я и отвязываю верёвку от лежака. — Вот верёвка.
— Ох… — с сомнением стонет мать. — Плохое я удумала, сынок. Ты ведь дитя ещё.
— Ничего.
— Тебе горе будет на всю жизнь, — она плачет. — Я ведь мать твоя.
— Ничего, — говорю я и улыбаюсь, чтобы она видела, что горя нет. — Я забуду потом.
— Ох… А сил у тебя хватит, сынок?
— Хватит, мать. Я сильный. Я очень сильный, я сегодня охотника зарезал. А йомун Килч отрубил мне руку. А я всё равно убежал. Я сильный.
— Охотника! Ох, сынок, сынок… Плохо это. Всё плохо. — И вдруг она кричит: — Проклятая жизнь! Зачем, зачем она?! Ох, до чего ж больно…
— Тот монах говорил, что бог даёт нам жизнь для страдания, — вспоминаю я монаха, который две ночи назад проповедовал на пустыре у моста. — Он испытывает нас страданием.
— Зачем? — она снова переводит взгляд на меня.
Откуда я знаю, зачем. Монах не сказал.
— Так надо, — говорю я.
— Кому, сынок?
Ну чего она привязалась? Пытаюсь вспомнить, что говорил монах. Вспоминаю.
— Богу, — говорю.
Она закрывает глаза. Стонет и царапает ногтями грудь, будто хочет вырвать из неё боль.
— Как же ты без руки? — спрашивает она потом.
— Справлюсь.
— Ох… Больно мне. Сделай петлю сынок… Ты уж прости меня, но я правда не могу больше терпеть.
— Ничего, — говорю.
— Отец должен был это сделать. Но он — ни в какую. Прости меня, сынок, милый. Не надо бы тебе…
— Ничего.
— Ты мучаться будешь потом…
— Не буду.
— Ох, сынок, сынок… Только помни, что ты ни в чём не виноват. Ни в чём, сынок, помни это. Твоей вины нет.
— Я запомню, мать.
Я делаю петлю и, приподняв материну голову, надеваю петлю ей на шею. Она стонет, закатывает глаза и кусает губы — больно ей, боль грызёт её грудь. Конец верёвки наматываю на руку. Думаю: одной рукой мне будет тяжело удавить её, наверное, сил не хватит. Тогда я обматываю конец вокруг пояса, завязываю узел. Оставляю совсем коротко, так что если повалюсь, петля на материной шее затянется.
Она стонет. Ощупывает петлю, будто примеряет новый воротник.
— Ох, сынок, сынок… — повторяет она.
Я поворачиваюсь к ней спиной и валюсь всем телом вперёд, к полу. Чувствую как дёргается мать. Оглянувшись, вижу, что руки её поднялись и схватились за горло. Глаза широко распахнуты. Рот открывается. Я валюсь. Она скребёт ногтями шею, пытается оторвать от неё верёвку. Я валюсь сильнее, упираюсь ногами в пол. Она тянет открытым ртом воздух, звук получается такой, будто кричит издыхающий осёл. Я падаю на колени и тянусь к полу. Чувствую, как дёргается верёвка — это мать бьётся на лежаке, дрыгает ногами.
Я тянусь к земляному полу, скребу, цепляюсь пальцами, словно хочу уползти от пожирающего меня зверя.
Потом оборачиваюсь и смотрю на мать. Она скорчилась на лежаке. Голова свесилась с досок — это я так её тащил. Лицо синее, глаза выпучены. Не дышит. Отвязываю от пояса конец верёвки, бросаю.
Я смотрю на её посинелую щёку и рот мой наполняется слюной.
Толкаю дверь и выхожу.
Пьяная дорога уводит меня мимо Жеребячьей пади в туман. Впереди Стылый лес. Опасное место. Там полно всяких гадов, которым всё равно, кто ты — лишь бы был из мяса и костей. До Лохевли полдня пути. Не знаю, зачем я иду в Лохевли. Но куда-нибудь надо идти. Куда-нибудь, где меня не захотят убить. И где не будет моего безумного отца.
Мои шаги стынут в тумане. Звук не может пробиться сквозь него. Кажется, завтра наступит день. Я не помню. Не помню, сколько уже длится ночь. Но перед наступлением дня всегда стоит густой туман. День — это хорошо. Днём тепло и дождя почти не бывает. Хотя бывает, что и бывает.
Потом я слышу топот мне навстречу. Отхожу к краю дороги и замираю. Прислушиваюсь. Да, точно, это топочет лошадь.
Потом из тумана появляется всадник. У него мощный боевой конь, не такой, на каких ездят стражники или охотники. Самый настоящий боевой конь. Он и сам настоящий воин — в смолёной рубахе с железным нагрудником и оплечьем, в поручах и высоких сапогах. Только шлема на голове нет — он болтается у седла.
На поясе у всадника меч. К седлу приторочены боевой топор и щит. Хороший у него топор. А на щите нарисована башня на холме. На башне вьётся длинный узкий флаг с какой-то надписью.
— Эй, малый, — замечает меня всадник. Выговор у него чудной, смешной какой-то, будто он приквакивает, когда говорит. — Приеду ли я по этой дороге в Квисли? Знаешь Квисли? Там йомуном Абенар Килч.
— Уже приехал почти, — отвечаю я. — Как завернёшь за вон тот холм, так увидишь мельницу. Там несколько мельниц за пустошью. Ты держись той, у которой одно крыло обломано. За ней возьмёшь вправо и поедешь вдоль реки до развилки. Повернёшь налево. Там и увидишь Квисли. Только не сбейся в сторону, а то заедешь в Дохлые болота.
— Лови, — он бросает мне медяк. Монета, блеснув в лунном свете, который едва просачивается через туман, падает на мокрую землю — желтовато-красный кружок. Совсем как маленькая ржавая луна. И так же тускло светится. Я подбираю её и кладу за щеку. Она холодная.
— Это тебе за слова, — говорит рыцарь. — А если покажешь дорогу, получишь ещё пенни.
Я думаю. Пенни — это хорошо, это очень много. Я смогу купить себе хлеба и простокваши. И пару яиц или жареную рыбу. Или кусок пирога из самой настоящей муки.
Поворачиваю обратно. Всадник пристраивается рядом. Чтобы было легче идти, я обхожу коня с другого боку и берусь уцелевшей рукой за седло. Конь косится на меня и фыркает. Я ему не нравлюсь. А он мне нравится — мощный, красивый конь. Подобных я видал только у Килча.
— Как там йомун Килч? — спрашивает воитель. — Никто не убил эту грязную свинью раньше меня?
— Нет.
Монета во рту кислит. Её вкус напоминает вкус сырой крови. Или старого-старого гнилого сыра, который корчмарь по имени Брог выбросил на помойку. Он мог бы выбросить его в сточную канаву, но никогда этого не сделает. Он знает, что на помойке кто-нибудь обязательно найдёт сыр и съест. «Не пропадать же добру», — говорит Брог. Но на самом деле он просто не злой — ему не сыр жалко, а людей.
— Нет, — говорю я. — Его никто не убил.
— Хорошо, — кивает всадник.
Я спрашиваю:
— А тебе что за дело? Уж не хочешь ли ты сам убить его?
— Хочу, — кивает воин. — Ещё как хочу, малый!
Я достаю изо рта монету, обтираю её о штаны и протягиваю всаднику:
— Возьми.
— С чего это? — настораживается он.