С чего начиналось — страница 25 из 61

— Нет, что ты. Это совершенно невозможно. Поблагодари Фадеева за приглашение, но, к сожалению, не смогу.

На этом с Завенягиным разговор и закончился.

А что, если пригласить Николая Шаронова? Он тоже бывший студент Московской горной академии. В последние годы перед самой войной Шаронов был послом в Польше, Албании и Венгрии, теперь председатель МОПРа — Международной организации помощи борцам революции.

Фадеев хорошо знал Шаронова. В трудный 1922 год они вместе работали по организации помощи студентам.

Шаронов, когда я позвонил ему, заявил, что непременно придет.

И больше никого из большой веселой студенческой компании я найти уже не смог. Стало грустно.

Позвонил Фадееву и сказал ему, что будут Блохин и Шаронов.

— Маловато, конечно, но что же делать! Не возражаешь, если я еще приглашу своего приятеля Володю Луговского? Ты его должен знать — он поэт, — сказал мне Фадеев.

Состав аудитории определился. Решили собраться у меня на квартире на Можайском шоссе в одну из суббот.

Фадеев позвонил мне во вторую субботу апреля.

— Я к тебе доберусь, а вот, может быть, ты за Луговским заедешь. Ему трудно будет до тебя добраться. Он придет с женой, хорошо? И, как условились, в шесть часов вечера у тебя.

Мне показалось, что Фадеев несколько взволнован.

К шести часам должен был приехать и Николай Блохин с женой.

Я отправился за В. А. Луговским, на его квартиру в Лаврушинском переулке. Дверь открыла жена. Она сказала, что Володя делает доклад в редакции «Комсомольской правды».

— Может быть, мы туда за ним заедем? Если вам это не трудно. Он должен уже заканчивать и, как только увидит нас, немедленно закруглится.

Поехали в «Комсомольскую правду». Жена поэта знала, в каком помещении выступает ее муж. И действительно, когда я открыл показанную ею дверь и Луговской увидел меня, он кивнул головой и через минуту был уже с нами.

И вот все в сборе, и Фадеев начал читать первые главы «Молодой гвардии».

Я не знаю ни одного автора, который бы так великолепно читал свои произведения.

В комнате было тихо. Все были взволнованы картинами, которые вставали перед нами. Особенно тронула сцена, где Фадеев рассказывал о шахтерах, которые, чтобы не позволить фашистам овладеть угольной шахтой, взорвали ее. Взорвали то, что сами, собственными руками создавали. Когда Фадеев стал читать разговор Шевцова со старым шахтером, голос у него дрогнул. Он остановился и после небольшой паузы, видимо, преодолев волнение, продолжал страшным низким голосом:

— «Ну, Григорий Ильич, пришло время нам расставаться… Прощай.

— Как это мы ее, Кондратович? А?.. Красавицу нашу… Всей, можно сказать, страны кормилицу… Ах!.. — вдруг необыкновенно тихо выдохнул он из самой глубины души, и слезы, сверкающие и острые, как кристаллы, выпали на его измазанное углем лицо.

Старик хрипло всхлипнул, низко наклонил голову».

Фадеев был глубоко взволнован. Он положил листы рукописи на колени и стал смотреть куда-то вверх. На лице жены Николая я увидел слезинку, которая маленькой капелькой пробежала по щеке, оставляя влажный след. Николай стал беспокойно передвигаться на стуле, а Луговской, казалось, окаменев, не сводил глаз с Фадеева.

…Тишину прервал голос Фадеева.

— Я встречался со стариками шахтерами. Один из них особенно запомнился. Высокий, сухой старик с могучими, жилистыми, натруженными руками. Казалось, он весь был пропитан угольной пылью, и, когда во время нашей беседы он закашлялся, мокрота его была черной. Невольно почудилось, что легкие у этого старика превратились в какие-то угольные пласты, которые он разрабатывал в течение всей своей жизни.

И Фадеев закашлялся глубоким грудным кашлем, словно желая показать, как кашлял старик шахтер.

И снова он начал читать. Более двух часов. Читал и рассказывал о виденном и слышанном в Краснодоне. Потом стали вспоминать первые годы революции, годы студенческой жизни.

Владимир Луговской с большой выразительностью прочитал одно из ранних своих стихотворений о плюшевом медвежонке.

Фадеев был в приподнятом настроении. Вспомнил, как в годы гражданской войны, зимой, ему пришлось пробираться от одного села до другого на санях во время снежной пурги.

— Сбились безнадежно с дороги и вдруг видим — огонек. Одинокая усадьба, хутор, что ли. Полуокоченевшие, стали стучать в ворота. На неистовый собачий лай из дома вышел с фонарем старик, батрак, видно. Открыл ворота, и мы въехали. Я, вылезая из саней, спросил: «Есть кто-нибудь из хозяев?» — «Хоть и есть, да толку-то в нем мало, — грустно ответил старик. — Вторую неделю пьет мой хозяин, и что есть он, что нет его — все едино. Да вы проходите, отогрейтесь. Заночуйте у нас, и мне, старику, все-таки будет приятно поглядеть на человеческие лица. В нем-то я и не знаю, что осталось: всего себя вином растравил».

Когда я разделся, — продолжал Фадеев, — и вошел в просторную горницу, на середине ее увидел полулежавшего на большом ковре поручика. Кругом валялись бутылки и стаканы, а на тарелках лежала разнообразная снедь. «Садись, странник, — сказал он мне, — и будем пить вдвоем. Мы все странники, и несет нас всех куда-то в неизвестность. Все кружится, вертится и несется. Земля, солнце, вся солнечная система находится в постоянном движении. А я вот остановился. Я лег и пью. Садись или ложись, но пить ты должен. Пить один я больше не могу. Все рухнуло, остановилось…»

Эта картина одинокого богатого хутора, занесенного снежной пургой, этот осколок старой России запечатлелся у меня в памяти на всю жизнь. Давно хочу написать об этом, — закончил рассказ Фадеев.

Постепенно все разошлись, а мы с Фадеевым все никак не могли наговориться. Он все вспоминал и вспоминал, рассказывал о своих замыслах.

— Да, замыслов много, но не знаю, когда все это выполню…

…Ушел он от нас под утро…

Последние дни войны

Из нашей родни на фронте находился племянник Николай. Он только что поступил в Московский университет, когда разразилась война, его призвали в армию и направили в школу летчиков, а затем в бомбардировочную авиацию.

Авиачасть, в которой он служил, совершала рейсы преимущественно ночью. Длительное время часть находилась под Москвой, и Коля иногда заглядывал к нам и рассказывал о том, как они бомбили немецкие тылы.

В 1944 году он был уже командиром воздушного корабля, совершил более ста пятидесяти рейсов. На груди у него было много орденов и медалей. Когда я видел его, мне все не верилось, что тот худенький мальчишка, которого я часто видел до войны, теперь заслуженный военный летчик. «Как быстро в военное время меняются, растут люди!» — думалось мне. Как-то Николай пришел к нам вместе с товарищем.

— Познакомьтесь, это штурман, о котором я вам рассказывал. Помните? Он выпрыгнул из самолета, когда нас немцы обстреляли под Кенигсбергом и самолет загорелся…

Худенький, небольшого роста, с копной темных волос, штурман внешне выглядел ничем не примечательным человеком. А мы смотрели на него с восхищением — это был герой.

— Особым маневром мне удалось огонь сбить, и мы дотянули до аэродрома. А что с ним произошло после того, как он выпрыгнул из самолета, он сам вам расскажет, — закончил нам представление своего товарища Коля.

Вот рассказ этого штурмана, который я запомнил, кажется, на всю жизнь.

— Я прыгал из горящего самолета и загорелся сам. Уже в огне выбросился из самолета и раскрыл парашют. Во время прыжка огонь погас, но ноги у меня все же были обожжены. Приземлился я недалеко от Кенигсберга. Освободился от парашюта и укрылся в кустах. Утром я увидел, что нахожусь недалеко от селения. Вскоре на полянку недалеко от тех кустов, где я лежал, мальчик лет десяти пригнал корову. Двигаться я не мог — ноги у меня были покрыты волдырями и кровоточили, и, кроме того, я сильно ударился при падении. Мальчишка, вероятно, заметил спрятанный мною парашют и стал приближаться к тем кустам, где был я. Увидев меня, он начал прыгать и кричать: «Я получу награду сто марок, сто марок! Я первый увидел русского». Мне казалось, что мальчишка осатанел от радости. Немецкое командование платило премии за поимку каждого русского летчика и вообще каждого военного.

Мальчишка бросил корову и убежал.

Я стал переползать в другие кусты, стараясь поскорее и подальше уйти от того места, где меня обнаружил мальчишка. Двигаться было трудно, каждое прикосновение к обожженной коже вызывало нестерпимую боль. Уползти далеко я не мог.

Меня все-таки поймали и здесь же, на месте, стали избивать. Затем доставили в Кенигсберг, посадили в машину и сказали:

— Вот, смотри, что вы здесь натворили. Будете знать, за что вам отвечать придется.

Я вроде бы и боли забыл, когда увидел, что мы неплохо ночью поработали, когда бомбили Кенигсберг. Затем меня увезли в лагерь для военнопленных и поместили в госпиталь.

Врачом в госпитале оказался русский. Он делал мне перевязки, а когда я мог уже вставать, сказал:

— Ты — парень здоровый; пока еще не лишился сил, беги отсюда. Помочь я тебе ничем, к сожалению, не могу. На вот возьми ножницы — они могут пригодиться. Останешься здесь — пропадешь. Силы будут гаснуть и выбраться уже не сможешь.

Охрана в госпитале была такой, что ускользнуть было можно, и я бежал. Я был уже далеко за городом, когда услышал собачий лай. Меня хватились, и по моему следу направили собак. Здоровая овчарка сбила меня с ног. Я не пытался даже сопротивляться. Подбежали охранники и стали избивать, потом посадили в машину и снова доставили в лагерь военнопленных. Как по дороге, так и в самом лагере меня нещадно избивали.

Но в это время немецкая армия уже откатывалась на запад, и началась эвакуация населения. Нас, военнопленных, также погрузили в вагоны, и ночью мы тронулись из Кенигсберга в Польшу. На крутом повороте железной дороги я выпрыгнул из вагона. Когда заглох стук колес, я, отдышавшись и отлежавшись, стал удаляться от железнодорожного полотна. Шел всю ночь. Когда начало светать, я увидел стог сена, зарылся в него и мгновенно уснул. Когда же очнулся, то услышал польскую речь. Раздвинув осторожно сено, я увидел старика и пожилую женщину. Больше вблизи никого не было. Открыться или нет? А может быть, они уже заметили меня?