— Принес.
Каждый день перед обедом Ваня приносил ему из ординаторской сегодняшнюю газету. Как это делать, его никто не учил. Сапер достал очки, к которым никак не мог привыкнуть, смущаясь, надел их, облокотился, читая заголовки.
— Сеют и сеют! — вздохнул он. — Победили и сеют. А мы тут окопались…
— Кого победили? — спросил Ваня.
— Фрицев, кого ж еще. Гитлера, заразу ему в… Эх ты, милай!
Ваня хотел отойти.
— Нет, ты погодь, постой. Ну, ты пойми все же: война кончилась. Шабаш! Вой-на! Не разумеешь и теперь?
— Брось, Сапер, — сказал безрукий капитан с угловой койки. — Он и в День Победы не понял. Помнишь, как он стоял? Все веселы — и ему весело. А почему, зачем — ему и невдомек. Но Сапер не унимался.
— Вот, смотри, — говорил он Ване, похлопывая по своей культе. — Была и нету. Это — война. Понял, глупой?
— Не… А кто ж ее отрезал?
— Немцы отбили.
— А зачем?
— Эк тебя носит! Зачем! Начальство приказало. Фашисты.
— А они б не слушали, — сказал Ваня упрямо.
— Поди не послушай! А к стенке? Чик — и нету. Понял?
— А я б не стал, — тихо, упорно сказал Ваня. — Все равно не стал.
— И я б не стал, да коровы жалко! — подмигнул Сапер. — А он — стал. Вон рябой — своего врача-то и то… Иные-прочие любят это самое — кровь пущать… Чего ты понимаешь!
— Это я понимаю… — тихо ответил Ваня, и все в палате на него посмотрели.
— Он другой раз правда понимает, — сказал безрукий капитан. Сапер кивнул. Его костистое лицо было обветрено, обыкновенно, но сквозь трещину в груди через халат просвечивало прохладное ночное небо. Это не удивило Ваню, хотя был майский день. В серебристой звездной пряже медленно проплывали туманности добрых мыслей. Трещина проходила через грудь, голову, потолок палаты и терялась над поседевшей макушкой в бездонной синеве. А голобородое крестьянское лицо было хитровато и непроницаемо.
— Вот это война и есть, — сказал Сапер. — Ногу не отбило бы, может, и я там остался. А теперь еще пошкандыбаем помаленьку — руки-то целы. Понял?
— Оставь ты его, на что ему война эта — отвоевался, — раздраженно сказал капитан. — Чего тут понимать, хватит того, что…
— Как жизнь, Вань? — спросил чернявый. — Все гуляешь?
Ваня улыбнулся. («Сирота. Добрые. Безрукие. Война. Сирота».)
— Гуляю, — сказал он. — Вчера с ней в лес ходил. — Его малокровное вялое лицо оживилось. — В лесу березки. Листочки-то зеленые! Вчера ходили мы… — Он о чем-то задумался, сморщил лоб.
— Эвона — вчера! Ты на прошлой неделе про это рассказывал.
— А у него нет этой категории — времени, — сказал капитан. — Он время не считает. Оно ему ни к чему. Ермаков! Возьми у меня в тумбочке пряники, передай ему.
Чернявый вытащил кулек с пряниками, протянул в окно. Ваня, улыбаясь, взял, глянул в темные зрачки, коснулся сухой руки: токи человечьей жалости, токи щедрости, желтые скулы, стриженая шишковатая голова. («Сирота, Обиженный».)
— Ты сирота? — спросил он. Чернявый удивился, хохотнул фальшиво.
— А что? Ну, сирота. Кто сказал?
— Ешь, Ваня, сестру пойди угости, — сказал капитан. — Она у тебя вроде матери, лучше родной жены.
Кругом, согревая, смотрели на Ваню пестрые разные глаза, как клевер на лугу, разноцветный, чистый от росы.
— Пряники! — с гордостью показал Ваня подарок Саперу. Тот улыбался всеми морщинками, но Ваня перестал улыбаться: там, где недавно сквозь трещину светило ночное звездное небо, теперь вырастали багровые зубчики, росли незаметно, остро, упорно. («Боль. Страдать. Скоро. Боль».) А Сапер все улыбался.
— Неси домой, Ванюша, — говорил он ласково. — Не растеряй дорогой, чаю попьете вечером. Неси, неси — к чаю пряники-то в самый раз!
Днем Сапер ковылял на костылях по коридору, по палате, шутил с санитарками, а вечером его положили в изолятор: температура поднялась до сорока. Ему сделали уколы, заходила женщина-хирург — старообразная, хладнокровная, с седым пучком, долго мяла вострыми пальцами покрасневшую культю, сказала жестко: «Завтра — рентген. — И добавила непонятное: «Абсцесс», прикрыла простыней, ушла.
Ночь текла мимо подушки вязко, бессмысленно. Сохли губы, во рту набухал огромный язык, пальцы казались бревнами. Сапер лежал терпеливо, переставлял обрывки мыслей, не моргая, смотрел, как то пропадала, то лезла назойливо в глаза голая лампочка под потолком. Потом ее заслонила чья-то тень.
— Я к тебе пришел, — сказал Ваня. Сапер не удивился.
— Ночь уже? Сколько счас? Времени.
— Времени?.. Не знаю. Ты горишь? Я дома увидел — горит здесь все, — сказал Ваня. — Жалами жалит, — добавил он, подумав.
— Попить бы, — сказал старик, облизав губы. — Попить дай. А утром приходи…
— На, попей. Утром? Утром уедешь ты.
— Куда ж я теперь… Вишь, какой жар. И нога пухнет…
— А одеяло… не загорится? — боязливо спросил Ваня, всматриваясь в больного.
— Шел бы ты домой… Тошно мне. К выписке собрался — и вот…
— Тошно? Утром пройдет, — успокоил Ваня. — Улетишь, и все. Хорошо!
— Эх, нога моя, ноженька! Была б нога — только меня и видали. У нас в деревне травами бы вылечился… наша деревня на песках, а пойма — луговая… эх! Куда уж мне теперь… Нога!
— Зачем нога? — Ваня встал, оглянулся таинственно, вытащил из кармана картонную коробочку. — Никому не давал глядеть, — шептал он, — а тебе покажу. А то ты больно боишься. А чего бояться-то? На, смотри!
Толстыми пальцами он открыл тугую крышечку. В коробочке в сенной трухе лежал продолговатый кокон. В его твердой золотистой пряже хранилось терпеливое тепло. Там, в черноте внутренней камеры, угадывались ажурные крылья, ночной узор на лимонном бархате, жаркий полдень и летучая тень на луговой траве, и все выше — к облаку над обмякшей ольховой листвой.
— Мотылек, что ли? — спросил старик.
— Ты в седьмой слышал, как стонали? — спросил Ваня. — В палате.
В седьмую возле кубовой переносили безнадежных.
— Уйди! — слабо крикнул старик, сморщился.
— Нет, ты погоди, не бойся, — горячо шептал Ваня, — я сам видел: они ночью стонали — вылазили, а утром — все. Парят, как один. И я так хочу. — Он кивнул на светящийся кокон, задумался. — Я ее иной раз и вижу даже, — сказал он строго.
— Кого — ее? — напряженно спросил Сапер.
— Душу.
Они молчали очень долго, каждый смотрел в свою точку, внутри себя, а глаза безразлично видели голую лампочку, столик с кружкой, белую грязную дверь. На заднем дворе заквохтала курица, Ваня подошел к окну: солнца еще не было, но свет расширялся вверх за спящим флигелем, блестела березовая поленница, ночь отступала на запад, за город. Старик поднял голову с подушки.
— Иди, Ваня, — попросил он.
— Счас. Я тебя спросить хотел… Мне не говорят, смеются.
— Что?
— Кто я такой?
— А сам не знаешь?
— Нет.
Старик устало откинулся на спину, всем телом ушел в постель. В морщинистую щеку чуть дуло зябкими запахами из форточки, дымилась росой лебеда у забора.
— Не знаешь? Ну и не надо тебе этого… Ты блаженный, Ваня. И все тут. Контуженый, блаженный.
— А ты?
— А мы — известно: мы — народ, люди, значит. Обнакновенные.
— Другие?
— Блаженный — щастливый значит. На што тебе науки эти? Иди, Ваня, иди — светло вон. А я посплю. Полегчало мне, значит, я и посплю. Иди, милый…
К трем дня старого солдата перенесли в седьмую, где вторые сутки маялся в беспамятстве огромный слепой шофер. А на другой день рано утром на задний двор подали крытый грузовик и один за другим снесли с черного хода два закутанных кокона, погрузили, хлопнули дверцей, и машина, ворча, покачивая кузовом, выползла со двора на улицу.
Выздоравливающие на бочке играли в домино; ни один не повернул головы.
— Твой ход, Федька! — фальшиво-бодро крикнул чернявый. И Федька торопливо поставил костяшку на кон.
Ваня стоял у дыры в заборе, следил, как машина с улицы свернула на зады, в поле, как она уходила в желто-зеленое свечение одуванчиков, чернея, словно большой жук. Там в рыхлой крестьянской земле медвяное солнце прогревало твердые шелковые коконы, и паутинный блеск его лучей был нестерпим для глаз, но, прищурившись, можно было уловить, как две тени, планируя, ликуя, несутся над колеями проселка, над мелким ручьем, и дальше, дальше, выше, к жаркому облачку над редким осинником. Две плоские тени, догоняя друг друга, уменьшались, вот-вот исчезнут. И Ваня пролез через дыру и пошел за ними. Проселок пропадал в голубом мареве, журчал жаворонком, ветерок шевелил волосы, а Ваня все шел и шел.
Его нашли в двух километрах от города, там, где проселок вливался в Горьковское шоссе. Он сидел на краю канавы, гладил рукой сырую травку, смотрел в небо. В небо четко высилась ажурная мачта высоковольтной линии.
— Не взяли, — сказал он хмуро. — Сегодня не взяли они меня…
Что-то передвигалось, менялось внутри людей и вещей, а потом и люди и вещи исчезали и заменялись новыми, но Ваня не сознавал этого. Он только видел, что на поле с одуванчиками исчез проселок и появилась серая бетонная полоса с белыми столбиками, что автобусы стали длинными и красными, и не одна, а четыре гигантских трубы клубили над городом желто-серые дымы, что самолеты мелькали с грозовым ревом и так высоко, как никогда раньше, что будто в одну ночь на месте старой больницы вырос пятиэтажный корпус с широкими, как витрины, окнами. Он назывался теперь не госпиталь, а больница, и Ваня боялся его, хотя туда ходила на дежурство сестра, потому что помнил, как зачем-то крушили чугунным ядром кирпичи коридорчика, где месяц за месяцем часами сидел он перед топившейся печкой, где стояла койка Сапера, а потом поставили титан с кипятком и кружкой на цепочке. Ядро крушило в облаках кирпичной пыли все, к чему он привык, как к дому. Зачем? Исчез пустырь, где осенью в бурьяне возились желтогрудые синицы, а в глинистых ямах стояла дождевая вода, исчезли тропки в лопухах, по которым он ходил, люди, которых встречал, кошка с кухни белая с черным. Куда? Часами сидел он теперь на лавочке возле оставшегося от сноса флигеля и смотрел мимо всего и вверх, в тучи.