С четверга до четверга — страница 11 из 45

В главном корпусе по воскресеньям показывали кино, но сестра никак не могла заманить туда Ваню.

— Ты ведь в кино мальчишкой ходил? Да? Ки-но! Ну, помнишь?

— Нет…

— Ну для меня сходи. Что ж я все одна хожу, а там, может, и понравится тебе. А?

— Не люблю я его.

— Кого?

— Корпус этот. Новый.

— Почему?

— Там известкой пахнет. И ножиками.

— Какими еще ножиками?

— Которыми людей режут…

Но все-таки раз она его уговорила.

В маленьком зале было тесно от чужих мыслей и глаз, пахло паркетной мастикой и больничным бельем. Больные рассаживались с веселым гулом, выскакивали смешки, кашель, слова: «Итальянский? Это я смотрел…. Нет, наш… Дядя! Сядь пониже!.. Маруся — место есть!.. Тихо, вы!»

Засветился квадрат в стене, тихо застрекотало что-то будто знакомое, зажужжало, Ваня втянул запах нагретой кинопленки, замер, но степь в квадрате горела без жара и запаха, громыхала бессмысленная музыка, черные куколки бежали куда-то, потом все закрыло огромное резиновое лицо, блестящее, подкрашенное, оно пело непонятно и фальшиво, и много женщин с голыми плечами шлепали в ладоши и показывали всем белые зубы.

Ване стало скучно и душно: он ничего не понимал, а все кругом понимали, дышали горячо в шею. Он пошевелился, оглянулся тоскливо — из полутьмы мимо него жадно смотрели сотни возбужденных глаз, впитывали непонятную игру светотеней.

— Ну как? — пытливо шептала сестра. — Понимаешь?

— Пойдем…

Но она все смотрела в экран, и он посмотрел тоже. Какие-то низкие тяжелые машины плевались белым огнем, на машинах чернели четко кресты, падали картонные фигурки, сталкивались, опять бежали, но уже обратно, а машины пылали красивыми кострами без звука и запаха. Сидеть становилось все тяжелее, потому что теперь он и не хотел ничего вспоминать, даже если б смог.

— Что это? Узнаешь, видал? — шептала сестра.

— Нет… — отвечал Ваня. Он сидел, потому что чуял ее волнение, но зачем оно и почему? Он закрыл глаза.

— Пойдем! — Он взял ее за руку, и сейчас же побежали токи через ее пальцы в него, и тогда он увидел то, что она видела глазами, но увидел в себе: черное острие, как мотыга, долбило живую вздрагивающую пленку на темени, белые трещины пропускали огонь, смыкались, а через тучи дыма смотрели женские глаза с такой дикой тоской, что становились слепыми бельмами. Он смотрел на это, крепко сожмурившись, музыка стала понятной — это была музыка горя и ненависти, она дробила череп, и ему стало нечем дышать. Он открыл глаза: пожилая женщина, растрепанная, изможденная, кричала что-то из двери теплушки нерусским солдатам, которые смеялись и проходили мимо. Они шли жрать. Один из них играл на губной гармонике. На миг все стало не картонным, игрушечным, а настоящим, и Ваня почувствовал беспомощность и ужас. Он встал и пошел по ногам к выходу.

— Дурачок ты мой, что с тобой делать — не знаю, — говорила во дворе сестра. Он смирно слушал, косился на электрические пятиярусные окна.

— Я домой хочу… — жалобно попросил он.

От нового корпуса до старого флигеля было метров двести. Но сразу, как вышли за черту электричества, хлынула в ноздри ночная жизнь травы и чернозема огородов, осмысленное переквакиванье лягушек от ручья, а на утомленную голову опустилась, как защита, ночная летняя мгла. В ней шуршали листья, гнулись веточки старой березы, которую Ваня знал всегда. Кора у нее сбоку была глубоко ободрана трактором, но она не жаловалась и не мстила. Она все понимала и ничего не боялась. Потому что она жила не в кино, а здесь, в своем ветровом, земляном и зоревом доме — в мире ином.

* * *

— И чего тебя никуда из дома не выгонишь? — говорила сестра. — Сидишь сиднем, хоть бы в город сходил, в магазин, с людьми бы потолкался, а то…

— Я в магазин ходил! — гордо сказал Ваня.

— Всего-то разочек сахара купить. Сходи просто по улице погуляй. Какие дома-то новые построены — красота!

— Не надо мне этого. Города — не хочу…

— Ну хоть бы книгу какую почитал. Ты ж ведь в школу-то ходил раньше! Вот газета — прочти здесь. Ну?

Он взял газету и тихо отодвинул.

— А чего там? Не умею я.

— Умеешь! Я сама видела: «Огонек» ты читал. Это раньше ты не умел, забыл, а потом пошло само. Читать надо тебе!

— Слова там такие. Это все сон, — объявил он уверенно.

— Сон! А что для тебя не сон?

— Не сон — там, — объяснил он, обводя рукой круг возле своей груди. — Я тебя туда возьму, — пообещал он с такой тихой любовью и твердостью, что она промолчала. Но вечером положила перед ним журнал.

— Прочти вслух, — попросила настойчиво. — И врачи советуют… Развиваться тебе надо. Ну, немножко, вот хоть здесь.

Он послушно, но запинаясь, начал:

…Воспоминания о боевых делах партизан, о подвигах советских людей и жертвах, принесенных ими ради освобождения Польши, навсегда живут в памяти народа… Вечная память тем, кто…

Он оторвался, наморщил лоб: «навсегда живут, вечная память»…

— А что это: «вечная»? Какая это?

— Читай дальше.

— Нет, ты скажи — как это: «навсегда живут…»?

— Читай дальше.

— Нет, ты скажи — как это: «навсегда живут…»?

— Читай, читай…

…Совершая глубокий рейд по тылам противника, бойцы партизанского отряда проявили беззаветное мужество…

«Рейд… беззаветное…» — шептал он, начиная волноваться, еще раз глянул на густые печатные строчки, и вдруг череп точно пробило искрой — он увидел скомканную газету на пашне, порозовевшей от ледяного восхода. Что-то громыхнуло в невозможной дали, словно с того света, газета погасла. Ваня сморщился, встал тяжело затопал во двор. Там он долго сидел возле поленницы, рисовал прутиком по пыли, иногда тер переносицу — силился что-то вспомнить. Но не вспомнил ничего, только сдавило затылок, заныло в черепе, под волосами. Прутик все рисовал по песку рожицу с улыбкой. Где-то так вот сидел и рисовал. Но тогда рука его была тоньше, светлее, мягче. Когда же она изменилась и стала «лапой»?

* * *

Месяц за месяцем, год за годом (он не считал их) слова все больше теряли значение, пустели, отмирали, как чешуйки старой кожи. Незачем говорить слова, которые мертвы. Даже хуже: они хитро выворачивают суть, заманивают в сторону, а потом рассыпаются прахом. Говорить надо не словами, а душой.

Через поры кожи, глаза, ноздри, губы, через кончики пальцев и сухие волосы — душа ощущает суть, самое скрытное везде и во всем. Она предостерегает или влечет, в ней нет обмана. В ней живут все былинки, облака, лошади, лужи, люди. Только стихни — и она подскажет. Верь душе своей.

Ваня лежал в траве и думал. Но думал он не словами. Муравей полз по прутику вверх, остановился, ощупал Ванину душу маленькими антеннами. Он в хитиновом панцире, потому что скрывает нечто столь древнее, что становится страшно. Такое же древнее, как у камней и песка. Забытая всеми, мутная, как янтарь, сердцевина древности. А в ней — муравьиное сердце, чуждое всему, потому что у него не свое, а общинное сердце. У некоторых тоже, переродясь, общинное сердце, но это совсем не то, что у муравья, это даже противоестественно, потому что такое сердце любит не лицо, а муравейник. Оно подчиняется только маршу и равнодушному размножению. Или равнодушному истреблению. В ритме неуклонном и усыпляющем, который передвигает балки, стропила, трупы погибших мотыльков. Ритм, воздвигающий башню до неба. Обязательно до неба хотят доползти муравьи, миллионы лет они ползут и ползут до неба. Вокруг них башни на все стороны света лежит чисто подметенная пустыня, стерильная от спиртового яда.

Муравей убрал антенны, испугался: прикоснулся и почуял человечью душу. Она одна была ему страшна, хотя он не знал, что такое страх. В нем жило колдовское знание, без логики и формул, отпечатанное навечно в его крохотном мозгу.

— Не бойся! — сказал Ваня муравью; в траву меж ресниц упал солнечный столб, замерцали пылинки на листе, на хитиновой спинке муравья, и мудрая теплота затопила опушку. Августовское солнце грело всех без различия, все были ему дороги, даже этот муравей, который торопливо уползал вверх по гибкому травяному стеблю.

Ваня лежал в чистой тонкой траве в тени одинокой ели. С опушки был виден корпус больницы, но Ваня смотрел, как пух чертополоха трепещет на еловой щетине, не может отцепиться. А в макушке этой одинокой елки остановилось облако, похожее на пух, и в панцире муравья голубел осколочек неба, и сырость земли проникала в поры тела, и в луже пересыхающей плавали еловые летучки. Все жило и дышало, проникая друг в друга. Около тележной колеи, заброшенной в засохшей грязи, отпечатались худые птичьи следы, а рядом — Ванина нога. Все было в покое и дреме, ничего не было зря: и пух чертополоха, и красная бусина «волчьей ягоды», и загорелая мужская рука с мягкой ладонью, которую покалывали тончайшие живые токи лесного перегноя. Все было в Душе мира, которая живет вне времени и вещей. Он закрыл глаза, чтобы ничего не мешало ее слушать.

* * *

— Он совсем перестал говорить, Аврам Герасимович, — сказала сестра районному психиатру Базилевичу, — а вы чего-то дознаться хотите. Я ж уже какой год с ним живу, а не дозналась.

— Неудивительно, неудивительно, — тихонько приговаривал Базилевич, катая шарик из промокашки. — А сны он не рассказывает?

— У него не поймешь — где сны, а где правда… Иной раз во сне бормочет.

— Интересно, интересно… А что бормочет?

Сестра замялась:

— Да так, ерунду…

— Но все-таки?

— Ну, раз вроде молитвенного чего-то, не разберешь…

— Молитвенного? Надо записывать. Вы записывайте все.

— Да не поймешь толком, что-то вроде: «Слышу, слышу… Господи, да что ж это? Вытащи, вытащи!..»

— И все?

— Да. А другой раз как крикнет: «Второй номер! Второй номер!»

— Интересно… Он вас всегда узнает?

— А как же! Хоть через стенку, честное слово! Но вот фотокарточку мою не узнает. И свою — тоже.

— Разве есть его фото?