— Есть. В солдатской форме. Парнишка еще. Больше ничего не было при нем. В части фотографировался, верно. В шинели.
— Интересно… А с другими, говорите, он почти перестал разговаривать?
— Раньше разговаривал, а теперь чего-то не хочет. Трется возле людей, а говорить боится. С тех пор, как в кино я его водила. Нет, раньше стал молчать — когда старичок один помер от воспаления, Сапером его звали… Но это когда еще было! Сто лет назад.
— Интересно, интересно… — Базилевич задумчиво постукивал по столу, его лысая макушка мигала желтым бликом, яйцевидные веки прикрывали взгляд. — Интересный случай, интересный… Вы его все же за ворота одного не отпускайте.
— Какое там! Насильно не вытащишь, сколько лет все у поленницы сидит у флигеля. Да еще на зады, на опушку сходит. Он улицы страшится.
— Ну и хорошо, — сказал врач, — пусть сидит, пусть…
Сестра встала, взяла историю болезни, одернула халат под пояском.
— А он… всегда такой будет? — спросила быстро, опустила глаза.
Базилевич пожевал мягким ртом, кивнул лысиной:
— Здесь может быть трепанация, да и то… Нет, я думаю — невозможно. Нет.
Она тихонько двинулась к двери, вышла, так и не подняв глаз.
В комнате на первом этаже кирпичного флигеля было пусто, тихо. За окном бледно зеленела лебеда, серел гнилой забор, на подоконнике меж хлебных крошек бродили две бронзовые мухи.
Ваня лежал босой на широком стеганом одеяле, смотрел в тусклый квадрат окна, в удалившийся сон. Он только что проснулся, но сон невидимо еще держался в комнате: ситцевое платье в простенке боязливо прислушивалось к диковатой степной песне. Песня была чужда домашней теплоте этого платья. Но Ване она была знакома: заросшие лица, задубелые складки, но очень молодые зубы, звенящий надрыв, а потом стоны, прекрасные, почти детские, беспомощные стоны, и цветущая, примятая колесами гречиха, и дым на лунном закате, и запах масляного металла, нежной шеи, пушистых волос, гречишного меда, и солоноватый вкус слез. Он кого-то тащил на руках, долго, безнадежно, но непреклонно тащил, все выше и выше шагая по ступеням дымной тучи, к закату, к проруби золотистого неба, где смешались и лунный и солнечный свет. Тащил, потому что глаза (чьи?) были совершенно чисты, как две капли из родника, чисты от страдания, медленно незаметно переходящего в счастье. Еще шаг, еще — и они выйдут на край золотистой проруби и освободятся от гнета, от всего… От чего? В открытое окно были слышны сдвоенные шаги, стон, еще стон.
Муха с подоконника перелетела на стол, поползла по клеенке, остановилась перед фотографией. Фронтовое фото — 9 на 12 — боец, пехотинец, прямой серьезный парнишка в огромных кирзовых сапогах. Пряжка начищена кирпичом, пилотка немного набок на стриженой голове, торчащие уши, курносый нос, прыщик над верхней губой. Видно, что ни разу еще не брился. А глаза — выпуклые старательно неподвижные и молочно-гладкий глупый еще лоб.
— Ахтунг! — крикнул фотограф. Парень расслабил шею, скупо улыбнулся: когда щелкнул затвор, на одну секундочку почудилось, что это — пуля, и он ощутил невесомость мертвого, но еще стоящего тела и птицу, рванувшуюся через глаза в пустоту. И — очнулся. Он увидел — четко и в красках — бордовое стеганое одеяло, деревянный стол, бронзовую жирную муху на вытертой клеенке стола. Он скинул ноги с кровати, сел. Муха перелетела на обои. Вечернее солнце дробило по обоям оранжевые квадратики. И по столу тоже. На столе стоял красный фарфоровый чайник с отбитым носиком. А за столом сидел пацан в застиранной сатиновой рубашке, скуластый, пучеглазый, и тянул с блюдечка жидкий чай. У него торчали уши, зрачки обшаривали стол — нет ли еще хлебца? «На полке возьми!» — хотел сказать Ваня и испугался: это был совсем не сон. Это был он сам.
— Я не могу больше с ним, сколько же лет терпеть можно? — сдержанно-безучастно сказала сестра. — Совсем замолчал, кого-то в комнате видит, боится…
Старый психиатр терпеливо слушал, потирал подбородок длинным пальцем.
— Аврам Герасимович! — Голос ее сорвался, она вскинула глаза. — Ведь он как без вести пропавший, ни фамилии, ничего… И я с ним уже… Помогите! Мария Васильевна говорила, приехал хирург, трепанации делает, профессор… Поговорите с ним! Уж лучше б я… не…
— Куманин здесь проездом, — сказал психиатр. — Правда, он заинтересовался этим случаем, он полагает, что здесь пролом, гематома, давление… Хм! Не знаю, не знаю… Ведь это очень рискованно, Люда. Нет, я — против. Не советую.
— Аврам Герасимович! — сестра говорила все тише и напряженней, щеки пошли пятнами. — Прошу вас! Ведь вся жизнь… Моя. И его тоже… — сказала она с хриплой прямотой отчаяния, и он понял.
— Хорошо. — Он опустил веки. — Я спрошу. Но вы понимаете, что может стать хуже? — Карие глаза смотрели грустно, серьезно. — Совсем хуже. Понимаете?
— Куда уж хуже-то?! — сказала она, торопясь отстоять свое. Базилевич встал и, повернувшись к окну, стал развязывать тесемку на рукаве халата. Серый блик передвигался по желтой лысине.
— Хорошо, — сказал он устало. — Делайте пока анализы. Клинический крови. Рентген. Я напишу направление. Я поговорю с Ираклием Федоровичем.
Она стояла и смотрела в затылок врача такими напряженными, лихорадочными глазами, которых никто никогда не видел на ее профессионально бесстрастном лице.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
«Снимите каску!»
Язык мешал во рту; в пожухлой траве расползалась вонь тола; длинная борозда пропорола землю совсем рядом.
Слева стукнула противотанковая пушка, другая; в осеннем тумане лопались глухие пузыри взрывов.
«Не вижу — снимите!» — повторил он. Изморозь на осоке перед самыми глазами остекленела изнутри, и вся кочка, как под линзой, вспыхнула, и зрачки опалило ледяным огнем, а потом накрыло, точно шапкой.
«Накрыло!» — крикнул он с бессильной ненавистью. — «Завалило, засыпало!» — с тоской повторял он, стараясь оттолкнуть руками земляную тяжесть, и открыл глаза. Перед глазами стояла марлевая пелена, за пеленой шептались, позвякивали, ходили. Потом по-человечески закашлялся кто-то и сухо сказал: «Снимите повязку».
С белого потолка матово светились плафоны, вокруг стояли врачи, под белыми шапочками одинаково выжидающе острели глаза. «Госпиталь, — понял он. — Ранен я».
— Вы меня видите? — спросил, нагибаясь, врач с длинным морщинистым лицом.
— Да…
— Узнаете меня?
— Не…
— Я — Аврам Герасимович. Вы меня знаете.
Больной напрягся, моргнул:
— Не…
— А это кто? — Врач показал на полную пожилую женщину в белой косынке. Маленькие желтоватые глаза женщины стали испуганны, на мятых щеках проступили розовые пятна.
— Не знаю, — сказал больной равнодушно, зрачки его побежали мимо по лицам, по стенам, по потолку. — Это где я? В госпитале я? Ранило меня? Да? Куда ранило-то? — спрашивал он, запинаясь.
— Да, да — госпиталь. Вернее — больница. Ну вы сейчас поспите, а мы пойдем. Вам много говорить вредно. И садиться, вставать тоже нельзя. Люда, дайте ему снотворного. Пойдемте, товарищи. Ираклий Федорович, это — блестяще, я серьезно, не льщу вам, но вы на практике доказали, что… — говорил голос врача уже в коридоре.
Маленькая палата на две койки. Вторая — пуста, застелена белым покрывалом. И все белое: стены, дверь, потолок, оконные рамы. За высоким окном — небо, летние вечерние облачка — и тишина. Там небесная тишина, а здесь — больничная, стерильная, но тоже глубокая. Только дыхание шелестит, «дышу, цел, жив!» — и затопляет радостным теплом до самых ногтей — «жив, живой, выжил!» Моргая, улыбаясь, он долго без мыслей смотрел на облачка за окном, потом пошевелил ладонями, ощупал под собой простыню, матрас. Сверху тоже простыня, чистая, прохладная. Мягко. Тепло. Тихо. Никогда в жизни он в такой чистоте не лежал. «Как барин!» Он выпростал руку, потрогал голову — бинты, шлем из бинтов. «В голову, значит…» Давило изнутри на глаза, на надбровья, не сильно, но когда пошевелился, в затылке словно перелилась ртуть, как вода на дне лодки, отдалось, тюкнуло в темя. «И не сядешь сам… Тяжелое, значит…» В голове — как с похмелья — мутно, тяжко, во рту — гадко, язык, гортань, губы словно отекли. «Попить бы…» Но просить было некого. «Чего это я один тут…?»
Он сглотнул лекарственную горечь, покорился, зрачки повернулись к окну, сонно расслабились.
Край облачка наливался прозрачно, золотисто, квадрат окна перечеркнули стрижи, и больной благодарно вздохнул. Медленный теплый покой входил в голову, в ослабшее тело, меркнул свет за влажной пленкой, капля сползла, задержалась в углу рта, и он слизнул солоноватую влагу, сожмурился. «Жив!» Ничего не надо было больше — ни думать, ни делать. Когда неслышно вошла пожилая сестра (та, про которую врач спросил: «А это кто?»), он открыл глаза, но улыбка осталась.
— Вот таблетка. На, запей…
Он послушно проглотил, попросил:
— Еще… Испить…
Он слушал, как булькает в стакан вода, как звякнуло стекло, а потом пил большими глотками с наслаждением, долго и смотрел в усталое напряженное лицо сестры. Она отвела глаза.
— Спи… — сказала, облизала бесцветные губы, — спите теперь. Не надо ли чего?
— Не…
— Если что надо — вот звонок, вот кнопочка эта, нажми… нажмите — дежурная подойдет. Лежите тихо, подыматься нельзя, ничего нельзя пока.
— А мне и не надо ничего, — сказал он, — лежать-то тепло, чего не лежать, раз раненый. Где это я лежу-то?
Она все смотрела странно, скорбно как-то вроде, не разберешь, да и ни к чему. — Медсанбат-то где ваш? В городе?
— Спите. Говорить не надо много. — Она все не уходила, вскинула брови, нагнулась. — Голова-то болит?
— Не… Когда ворохаюсь — словно вода в черепушке, а так — ничего, ладно… Далеко передовая-то?
Она покачала головой, прикрыла рот ладонью, словно ей не велели отвечать на это, ему показалось, что в ее желтоватом лице дернулась какая-то жилочка. Сестра повернулась, вышла.