Стало опять очень тихо, покойно, сонно. Ни звука не доходило ни с неба, ни с земли, не было отдаленного ворчанья передовой, которое слышно было почти всегда, даже, когда отводили на переформировку. Розовато светился квадрат окна, грузное тело опускалось в тепло безопасности, мерное дыхание уводило в сон, как ребенка за руку, и он доверчиво уходил, погружался. Впервые с того дня, как началась война.
В ординаторской хирургического отделения, в новом пятиэтажном корпусе, освещенном люминесцентными светильниками, сидели психиатр Аврам Герасимович и ленинградский профессор нейрохирург Ираклий Федорович Куманин, который час назад сделал искуснейшую трепанацию черепа безымянному больному «Ваня». Операцию эту профессор сделал главным образом из академического интереса, а отчасти и потому, что у него был давний моральный долг перед Аврамом Герасимовичем. Он сидел и вполуха слушал старого психиатра, отдаваясь расслабляющей теплоте удовлетворенного таланта: больной вернулся к дотравматичсской памяти. Профессор смотрел на свои чисто отмытые руки, которые удобно лежали на подлокотниках кресла, и облегченно думал об одном моменте операции, когда ошибка на десятую миллиметра могла отнять у больного зрение. Аврам Герасимович, посматривая на дверь, говорил:
— Ее огорчает равнодушие, я толковал ей о антиретроградной амнезии и прочем, но она…
Он осекся, потому что в ординаторскую молча вошла старшая сестра Козлова Людмила Дмитриевна, у которой жил до этой операции больной «Ваня» в качестве приживальщика или сожителя — не разберешь. Сестра подошла к психиатру и остановилась перед ним, и тогда он разглядел, что бесцветные губы ее плотно сжаты, а из глаз сочатся мелкие скупые слезинки. Он очень удивился и подумал, что глаза ее будто остаются сухими, хотя она плачет.
— Ну, ну, — сказал он, привычно успокоительно меняя голос и похлопывая рукой по столу. — Не надо, Люда, не надо — для него это нормальная реакция, это наилучший вариант такая реакция, подождем, возможно, вернется память и травматического периода, хотя это и нежелательно, да, да, нежелательно. Ну, ну, держите себя в руках, Люда, это на вас не похоже, Люда!
— Хоть бы как… — хрипло сказала сестра, не смахивая слезинок, — точно в стенку смотрит, в упор не узнает. Сколечко лет я за ним ходила!
От волнения резче зазвучал ее простонародный говор. Психиатр неодобрительно покачал головой. Профессор Куманин оторвался от созерцания своих ногтей и поморщился.
— Вы, — заговорил он картавым вежливым баритоном, чуть повернувшись к сестре, — вы, как специалист, должны понимать, что такие случаи возвращения нормальной памяти бывают чрезвычайно редко. И надо сохранить это, надо создать ему условия, лечить. У него сейчас новый комплекс, вернее старый — комплекс его военного прошлого. И все. Надо осторожно вводить его в, так сказать, новый мир, в том числе в историю его болезни. Надо ждать заращения тканей, восстановления нормальной функции клеток и не волновать его, — говорил хирург, слегка массируя свои большие чистые пальцы. — У него была конфабуляция? — спросил он у старого психиатра.
— Изредка, кажется… Вот Люда мне рассказывала, что он какого-то мальчика видел в комнате. Как это было, Люда?
Но она не слышала его — она во что-то упиралась маленькими высохшими глазами. Ее щеки опали, потускнели.
— Не тревожьте его, — строго-вежливо говорил ей профессор, — наблюдайте, я буду писать: интересный случай, отмечайте все мелочи…
Аврам Герасимович укоризненно взглянул:
— Благодарите Ираклия Федоровича, Люда: он вернул Ваню к жизни. У него теперь реакция нормального человека, а вы — плачете. Неужели не понимаете?
— Да, — сказала она и откашлялась. — Да. Спасибо. Понимаю.
Она вышла из сверкающей ординаторской, скрывая ожесточение в своем внезапно постаревшем лице: она ненавидела их всех — они убили ее Ваню.
Сквозь веки — розовое тепло, и яркий щебет птичий, и лиственный сквознячок. Он не сразу вспомнил, где он, моргал на золотистые квадраты, бегущие по белому потолку, прислушивался, возвращался: госпиталь, безопасность, отдых. Он улыбнулся. Курить хотелось, и есть, и еще чего-то, но все это ерунда — он жив, и все тут. Он закрыл глаза и вытянулся лениво, мыслей никаких не было, утро разгоралось за окном, третье утро, третий день жизни. Он лежал и терпеливо ждал, когда в семь начнут разносить градусники, лекарства, а в восемь прикатят столик на резиновых колесиках с завтраком: картошка мятая с подливой, яичница («омлет» называется), чай с сахаром, хлеб белый… «Как барину!» Он уже знал, что лежит на четвертом этаже, и что под окном — сад, что сестры меняются и есть молоденькие, что скоро ему садиться разрешат, а там и до окна можно добраться, поглядеть на сад, на жизнь…
Вчера еще будто спал на гнилой соломе в траншее, из которой фрицев выбили позавчера, спал — не спал — маялся от озноба земляного, от прелого белья, мокрых ног, а главное, от привычно тоскливого: пойдет немец ночью или нет? или артналет? или что? или дадут до света покемарить… Как в бреду, как не на нашем свете, как всегда четвертый — нет сто четвертый — год… Не шевелись — тепло уйдет, или сесть, покурить? Фосфорный свет, мертвый свет, опять он осветительные кидает, свет и сквозь веки достает, обнажает, стережет, и где-то далеко на правом фланге истерично зататахтал пулемет — раз очередь, два, три — и смолк, одумался — никто не ползет сюда… «Петь! Покуримо, што ль? Спишь?»
Третью ночь он спал спокойно — ни одного гула, ни самолетов, ни затемнения — штор на окне, — ничего. Тыл. Это он точно понял. Глубокий тыл. «Как же теперь роту догонять?»
Тело вспомнило жесткую землю траншеи, надвигающийся гул с северо-запада, волна за волной, высоко, упорно — это шли каждую ночь в одночасье ночные бомбовозы и спустя какое-то время где-то далеко вздрагивала, отдавалась утробно поколебленная земля. Тело просыпалось на миг и тут же опять проваливалось в оцепенение: оно знало, что это далеко. Пока далеко. Глинистой сыростью тянуло в ноздри, мокрым сукном, стылой гарью. «Спим, Петька, покуда спим…»
Он поскорей открыл глаза в солнечное небо за окном. Все небо уже золотилось ранним светом, ни облачка, а впереди — день жизни. Обязательно целый день, без обману! Сквозь птичий щебет пробивались голоса, шаги: больница просыпалась. Под самой дверью спросили: «Он что — здесь лежит?» — таким молодым голосом, что у него пропало дыхание: вот дверь откроется, и войдет Анка.
Дверь открылась, и вошла молодая сестра, заспанная, намазанная кремом, сунула градусник под мышку, ноготки укололи кожу. Красные лакированные ноготки, он таких не видал, а волосы ее задели щеку, опахнуло запахом жасмина, пудры. Он этого не хотел, но когда сестра ушла, стал шептать: «Анка, Анка!», как бывало ночью после гулянки, когда встанет на кадушку, дотянется по срубу и зовет под дранку в щель на повети, на сеновал, где она спала с младшей сестренкой: «Ань! Анка! Выдь на час. Ань! Анка!»
Так и сейчас позвал — разрешил себе, расслабился, а раньше не смел, гнал, запечатывал, чтоб не травила жалость, от которой у солдата ноги отнимаются. Нельзя этого никак — одубело, и ладно, живи одубелый, воюй, солдат. Так говаривал старик Головин, дядя Степа — правильный мужик, свой, деревенский, который вторую войну шагал. «Здесь можно?» — спросил он его, и старик кивнул, пыхнул закруткой, прищурился насмешливо. Добрый был старик, всегда махрой делился, никогда не суетился, не боялся, не спешил, все во всем понимал, как надо. Вот и сейчас — кивает: на отдыхе можно.
Он глубоко вдохнул, зажмурился, расслабил все тело. И она пришла, вытянулась на спине рядышком, привалилась теплым бедром. Руки закинуты за голову, во рту травину перекусывает, а глазища серо-хрустальные мечтают, уходят ввысь, в щель под застрехой, где в солнечном столбе лепится ласточкино гнездо. Ласточки — он и она — то и дело из гнезда в щель, в небо и обратно, и тогда из гнезда навстречу — разноголосый писк. «Ань! Что я тебе скажу!» — шепчет он в нежное ухо под спутанные волосы, но она будто не слышит, хотя глаза распахнуты и еле заметно подымаются, опадают маленькие груди. Они лежат на сеновале на ватном одеяле, муж и жена, а через неделю — повестка. «Ань, Ань! — шепчет он, вдыхая дух цветочного сена, ее волос, молочной кожи, ее высокой шеи, — Ань, Анечка…» Так только раз он ее позвал, когда она уснула. Во сне она стала незнакомой — по-детски беспомощной, с полуоткрытым ртом, синевой под глазами. Какая-то еле заметная жалкая складочка появилась в уголке рта. Он смотрел, не шевелясь, боялся ее разбудить, так долго, что незаметно и сам заснул, но и во сне он смотрел на ее лицо, которое медленно отступало, опускалось на золотистое дно, в полусумрак. Он попытался и там его удержать, но не смог: кто-то толкнул, и все рухнуло, как в колодец: привезли завтрак на колесиках.
— Почему меня все в постели держат? — спросил недовольно больной новую молоденькую сестру, которая принесла ему микстуру. Стаканчик с микстурой стоял на оранжевом пластмассовом подносике. И подносик этот, и низкий стул на дюралевых лапках, и сама сестра с малиновыми ноготками — все было незнакомым, не русским. «Немецкое, трофейное, что ли?»
— Скоро разрешат, — притворно-весело сказала сестра. — Нате выпейте, не капризничайте. («Что за слово такое?») — Как вас зовут?
— Федькой, Федором.
— Ну, мне Федей неудобно вас называть. А отчество как?
— Чего ж неудобно? — Он усмехнулся, вспомнив одну поговорку. — Мы ж одногодки вроде?
Сестра прыснула.
— Нет, правда — как?
— Федька, Федор, — недовольно повторил он. — А тебя… вас?
— Меня — Маруся.
Она вышла, улыбаясь, двигая худыми локотками. («Точно в кино…») Он прикрыл глаза локтем, стал вспоминать: «…Двадцать шестого взяли деревню эту… Пясты кажись. Двадцать шестого. Ноября. Двадцать седьмого он нас выбил… Тогда и взводного убило… Опушка эта… Закрепились на опушке… Березняки… Земля промерзла, копали, копали… А в болоте — нет — вода мякоть держала… Да в болоте не окопаешься… Двадцать восьмого рано он пошел опять…»