С четверга до четверга — страница 14 из 45

Низкий диск солнца, малиново-молочный, испарения в лощине, танковые рубцы на одичавшей пашне. Справа в наскоро отрытой ячейке боевого охранения спали у пулемета Петька Сигов и два бойца из пополнения. После первого разрыва серая ушанка Петьки вынырнула над отваленной глиной, закрутилась спросонья. Розовое белобровое лицо Петьки поглупело от испуганной улыбки, под вздернутой губой забелели влажные клычки. Ударило, хлестнуло железом совсем низко над бурой травой, Петька мотнул шапкой, крикнул нахально: «Мины кидает!», скрылся под землю. Или это не он крикнул?

Снаряды сверлили рассвет, догоняя друг друга. Блеснула тускло ледышка в палых листьях, сырая гниль холодила подбритый затылок.

«Вот и все. Больше не помню. Значит, меня тогда, двадцать восьмого и вдарило, сразу после этого. А потом — сюда попал. Куда — сюда? Когда? Счас лето, а вдарило в ноябре… Мать честная! Чей это госпиталь такой? Трофейный? Не наш? Польский? Или… немецкий?.. Может, я… не у наших?!»

Дернуло в нутре, как за жилочку, вспотел лоб, он отлепился от подушки, нахмурясь, проверял зрачками каждую мелочь в палате: все оставалось незнакомым, никелированным, иноземным.

«Сколь же я здесь валяюсь? С месяц, нет — с полгода как окочурился? И дома не знают и ребята не знают, ушли вперед не догонишь: в окно даже ночью фронта не слыхать. А может, не вперед, а… назад? Где ж теперь фронт? Где ж я теперь?»

* * *

— Как вас зовут? — спросил врач. Из его длинного морщинистого лица смотрели не мигая кофейные глаза.

— Федором, — сказал больной.

— Фамилия?

— Семенов.

Врач не записывал, только еще раз глянул, точно в щелку двери: — Вы помните, где родились?

— Конечно.

— И адрес свой помните?

— У меня память не отбило, — угрюмо сказал больной. — Давно меня здесь держите? Меня под Пястами ранило. — Он смотрел, не отрываясь, в глаза, подозрительно, хмуро.

— Вас ранило 28-го ноября 1944 года, — медленно сказал врач. — В Польше. Ну, а где вы все-таки жили до призыва?

— Село Устье Калининской Озерецкого района, — ответил больной. — Бумаги дайте. И карандаш — мне домой отписать надо. Почему не дают? — Он помолчал, откашлялся. — Давно я у вас тут?

— Давно. Завтра я вам расскажу. Бумагу, карандаш пришлю с сестрой. С Людмилой Дмитриевной. Вы ее видеть хотите?

— Кто это?.. Нет. Это старшая сестра? А зачем мне…

Врач медленно поднялся, карие глазки раздумчиво бродили по лицу, по бинтам, он отодвинул стул.

— Вы пока лежите смирно, пишите письма, отдыхайте.

— А число сёдни какое? — что-то быстро соображая, спросил больной. Врач не ответил, вышел.

Упала больничная пустота, стены стояли, как меловые карьеры, подсасывало неведение, одиночество. А потом медленно стал вползать, обессиливать животный страх.

— Евреи проклятые! — громко сказал больной, кулаком вмял подушку.

* * *

— Вот письмо, бросьте в ящик, — попросил он молоденькую сестру. — Обратный адрес ваш какой?

— Давайте я сама напишу, — скороговоркой ответила сестра, сунула конверт в кармашек, хотела уйти.

— Постой-ка, Маруся. Скажи, где я лежу? По-честному. В Польше, что ли?

— В Польше, в Польше! — смеясь, сказала сестра. — Лежите, врач придет — все скажет.

— Нет, постой, погоди: число-то сёдни какое?

— Число? Седьмое сентября.

— А год?

— Шестьдесят первый пошел.

— Какой?!

Она покраснела, махнула рукавом, выскочила в коридор.

«Тысяча девятьсот шестьдесят. Отнять тысяча девятьсот сорок четыре. Шестнадцать. Шестнадцать годов!»

Он со страхом ощупал забинтованный лоб, лицо — пальцы накололись на толстую щетину, отдернулись, замерли, потом опять поползли по щеке. Лицо было незнакомо — щетина вместо шелковистого пушка над губой, огрубевшие складки от ноздрей вниз. Чужое лицо, не мое…

«Ранен я… Почудилось: сорок четвертый, а не шестидесятый. Почудилось дураку… Или они нарочно путают? Нет, показалось — бинтом уши затянули, не разобрал… Шестнадцать годов. Или я не в уме?..»

Он лежал на спине совершенно неподвижно. Лицо онемело, глаза воткнулись в меловой потолок. Он видел базар в Сандомире, немецкие буквы на вывесках, толпу, сквозь которую плыла черная монахиня в белоснежном чепце-парусе. Она неслышно пересекала грязный булыжник площади, и толпа расступалась тоже неслышно. Он стоял перед холстиной с замком и озером, смотрел поверх макушки бродячего фотографа, под шинелью было жарко, а во рту клейкий вкус слив. В пыли валялись мокрые сливовые косточки. Шинель он надел, несмотря на жару, потому что гимнастерка вся была засалена, мята. «Ахтунг!» — крикнул, кривляясь, безногий фотограф. Карточка получилась хорошо. Ему нравилось, как блестит бляха на ремне и сердитые брови нравились. Только вот сапоги были великоваты да ухо торчало. Ему как раз исполнился двадцать один. Они тогда стояли во втором эшелоне в городе Сандомире на реке Сан, кажется. После Вислы. Было жарко, но спокойно, хотя часто бомбили переправу.

Пожилая нянечка зашла в палату, кряхтя, подтерла около кровати, шумно передвинула судно.

— Какое сёдни число, мамаша? — тихо спросил он.

— Седьмое… — пробурчала она. — Налили опять, только и подтирай.

— А год какой нынче? Забыл я.

Она распрямилась, ухмыльнулась.

— Год? Шестидесятый год. Забыл? А ужинать не забыл?

Он не ответил, смотрел в потолок, не моргая.

— Зеркальца бы мне — глаз запорошило.

— Лежи — и так красивый! — Она зашаркала из палаты, но минут через пять воротилась, сунула в руки зеркальце без оправы. Он посмотрел на себя.

Вместо молочно-гладкого лба под пилоткой, вместо розовой губы с прыщиком, вместо Федьки из стекла смотрело чужое старое лицо с мутными глазами. В небритой щетине на подбородке пробивалась седина. Глаза еще обежали круг, ожесточились, потухли.

— На. Спасибо.

Нянечка взяла зеркало, недоуменно покачала головой. Он не шевелился, он не вспоминал и не размышлял: он лежал, как бы придавленный обвалом земляным, и терпеливо ждал врача, чтобы все до точки разузнать о себе самом.

* * *

Аврам Герасимович подумал, серьезно ответил:

— Да. Шестнадцать лет.

Лоб у Федора порозовел, он откинул голову, уперся в потолок больными глазами.

— А где ж я лежу? — спросил наконец злым осевшим голосом.

— В райбольнице. В Орехове-Зуеве.

— Где это?

— Под Москвой. Полтора часа езды.

— И это с тех пор? Всегда здесь лежал?

— Нет. После контузии год лечились. В сорок четвертом. Тогда здесь был госпиталь. Потом жили здесь же, при больнице, работали истопником. Не помните? Во флигеле жили, в старом здании.

— Нет, ни порошинки…

— У сестры. У Людмилы Дмитриевны. Вы ее еще Ледой звали. Вспоминаете? А вас звала она Ваней. Помните?

— Нет. Что ж… она и кормила меня?

— И кормила и одевала. Глаз не спускала, — с ударением сказал врач.

— А… родные мои? Знают?

— Нет. На вас не нашли документов, красноармейской книжки. Вы свою фамилию только вчера мне сказали.

— А я им писал…

— Кому?

— Матери. В Устье.

— Когда?

— Вчера.

— Я советую много пока не думать, не напрягать голову.

— У меня и жена там… — запинаясь, сказал больной.

— Не думайте об этом. О другом думайте — о приятном.

— Нет! Брехня это! — грубо крикнул больной и сел. — Брешете! Вы, фрицы, сговорились здесь меня терзать! В плен взяли! Да я вашу мать!..

Весь красный, мелко трясясь, он стал спускать босые ноги на пол, руки шарили по одеялу.

— Лягте! — властно сказал старый психиатр. — Шов разойдется, и вам не встать. Никогда. Лягте! Ну?!

Больной лег, зрачки метались, блуждали, пальцы теребили край простыни.

— В плен! — повторил врач. — Кому вы нужны там? Стали бы немцы с вами так возиться? Война кончилась. Вот, выпейте лучше. В сорок пятом капитулировали. Пейте, пейте! В Берлине.

Больной смотрел мутными жалкими глазами, губы его прыгали.

— Кон-кончилась? — спросил он, не веря.

— Кончилась. Очень давно. Совсем. Хотите еще пить?

Больной махнул рукой на стакан с питьем, отвернулся к окну. Больше в этот день он ни с кем не разговаривал и на вопросы не отвечал.

* * *

«Кончилась, кончилась…» — повторял он бессмысленно. Это было невероятно, этого он не мог вместить. «Успокаиваете? — спросил он с угрозой. — Я те пошучу, я те… Этим шутковать?! За это я те!..» Но ответа не было, тишина звенела в ушах, ночь стояла за высоким окном, осенняя, беспросветная. Он лежал пластом, зрачки сквозь потолок уходили в пасмурное небо, дышала, подымаясь и опадая, огромная плоть земли, а его тело, прильнувшее ко дну траншеи, каждой порой ощущало эту раненую дышащую земляную плоть, надеясь и не надеясь, покоряясь судьбе, потому что ничего не значит мое маленькое «я», если вся Земля людская, молча, один на один с пасмурным небом, перебарывает свою великую муку. День за днем, год за годом, и все становились равны — городские и деревенские, ученые и неученые, солдаты и офицеры, и бабы, и старики, и Анка, и мать, и брат — все дышали одной застарелой болью, не говоря про это, не зная, когда она кончится. Но ждали. Не могло это великое страдание-ожидание вот так кончиться: заснул, проснулся — и все. Земля дышала, больная Земля, кружило в черепе, давило на глаза, учащалось дыхание, а с ним — дыхание пола, стен, дома, поля, неба.

Он рванул рубашку, отлетели завязки, нашарил кнопку звонка и давил, давил, пока не зачастили по коридору шаги, распахнулась дверь и дежурная — Людмила Дмитриевна — не встала испуганно на пороге.

— Зачем сел, нельзя, ложись! — Она надавила на плечи, и он лег. — Что ты, а? Помстилось что? Сейчас лекарства дам, лежи, лежи… Врача вызову сейчас, чего ты, а?

От ее страха он застыдился своего страха, вмял затылок в подушку, подтянул простыню. Вещи, знакомые, понятные, вставали на место.

— Я — ничего… — Она ждала, всматривалась напряженно. — Не надо врача… — Она ждала. — Вы скажите… — он впился умоляющими зрачками в ее маленькие ожившие глаза, — правду только скажите, ради Христа, — правду мне… Война КОНЧИЛАСЬ?