С четверга до четверга — страница 15 из 45

Сестра шевельнулась, словно что-то, чего ждала, подошло, но прошло мимо.

— Кончилась, — тихо, странно сожалеюще ответила. — Спите… Вам же врач все объяснил…

— Правда КОНЧИЛАСЬ? — спросил он опять, борясь с дрожью из живота в горло, в губы.

— Правда. Спите, вот лекарство примите… Правда.

Она отвернулась накапать микстуры, а когда повернулась, увидела, что больной лежит, крепко зажмурясь, и лоб его и скулы блестят от пота. Он проглотил лекарство, не открывая глаза. Она еще постояла над ним.

— А вы знали, что я сегодня дежурная? — спросила она. Он не ответил — он не слышал ее. Она вышла, тихо и плотно притворила за собой дверь.

* * *

Когда она сказала: «Правда, кончилась», то грудь, комната, дом, земля, небо — все начало вбирать бесконечный вдох, и вбирало, вбирало до предела, а потом рухнуло выдохом огромного облегчения. Точно вся земля осела освобождение, и корка-окалина на всем лопнула, как закаменевшая грязь, и он, Федька, стал беспомощным и бездумным, как дитя. Сбылось невероятное, он поверил и стал погружаться радостно в нечто теплое, влажное, свободное, потому что и мать и Анка вздрогнули, когда треснула скорлупа-окалина, и повернули головы к порогу. Они стояли у стола в кухне, а сзади них розовел уголь в черном устье печи. Мать мяла картоху в чугуне, а Анка просто так стояла, а обернулись они от стука двери и сперва не могли разобрать, кто это. А это он стоял на пороге в старой шинельке прожженной, с тощим «сидором» на плече, демобилизованный, из госпиталя. ВОЙНА КОНЧИЛАСЬ! — сказал он одними губами, и они услышали, узнали, и в тот же миг их лица — Анкино осунувшееся, тоскливое, а материно — морщинистое, замкнутое, — озарились изнутри, и от этого в темной избе стало прозрачно — дымчато-стеклянно, как на заре в березовой роще. Еще миг он видел их глаза, а потом все зыбко поплыло, и он только слышал стук своего сердца под бязевой сорочкой.

Он лежал в пустой немой палате, но пустоты больше не было: он вернулся совсем. «Все, все вернулись!» — шептал он себе, улыбаясь, ни о чем не думая. О чем еще можно было думать теперь? Два дня после этой ночи он был тих, покоен, всем процедурам терпеливо покорялся. Мысли теперь текли не назад, а вперед, даже не мысли, а ожидание встречи в родной избе, в которой ничего не менялось.

С вечера на третью ночь затянуло с запада, и к ночи зашумели под окном деревья, отдувало, опускало край белой занавески, хотелось спать, но не спалось, потому что где-то взошла луна, и тени неслись но лунному диску, и он видел это, когда закрывал глаза.

* * *

За слепым окном, где-то за больничным садом гудели моторы тяжелых машин. Гул засыпал, но оставался, поднимался к луне. В белесом лунном круге шли ночные бомбовозы, все ближе к нам, к нашей землянке. Надо спать, но гул стонет сквозь щели наката, давит прелая духота портянок и сырых ватников, кто-то храпит под ухом безобразно.

Лампочку-плафон теперь не тушили в палате всю ночь, и он лежал и смотрел в желтый известковый круг вокруг короткого электрошнура, измазанного побелкой. Белесый лунный круг…

Кто-то в духоте черной зашуршал газеткой, взорвался огонек, сладко потянуло самосадом.

«Закурить бы!» — вспомнил Федор, проглотил жидкую слюну. Но в палате не курят…

— Федь! Завтра пойдем, так ты смотри — обещал! — шептал Петька у изголовья. — Не бросай, земляк, вместе служили!..

— Спи, што ль! — с досадой ответил Федор. Ему было совестно за Петьку, который не скрывал страху. А ведь ребята не спят, услышат, высмеют.

— Какой уж сон… Летят — слышишь?

— Слышу. Оставь «сорок»…

— Загасла…

Опять вспыхнула спичка. Петькино лицо, розовое спросонья, с жалкой нахальной улыбочкой, с шрамиком под губой — упал в детстве на косилку. Петькины поглупевшие глаза: вой нарастал безжалостно, все сжалось в ожидании обвала («скорее уж, что ль!») — дверь распахнулась, как от взрывной волны, затылок оторвался-дернулся от подушки, он не сразу узнал белую палату.

— Не спится? — Маруся деловито простучала каблучками, поправила столик, одернула простыню. Личико ее было усталым, не накрашенным. Он закрыл глаза, чтобы не видеть потрескавшейся помады, ничего не ответил.

…Дождь шел и под утро, когда еще в темноте они вылезли из землянки, по двое, гуськом зачавкали вдоль канавы. С запада нависали, копошились глухие мокрые тучи, на востоке на прозелени зачернели горелые макушки двух сосен.

Стрельба вспыхнула навстречу с окраины безымянного села; точно пучки огненной соломы, брызгали очереди; он лежал, подстелив полу, на губчатом дерне, ковырял ногтем глину на минометной плите. Глиной забило все пазы, на металле стыли мелкие капли, стекались в прозрачную лужицу.

А потом слева, в дожде, что-то непоправимо сдвинулось: побежали, прыгая через канаву, солдаты, взводный — лейтенант Кадочников — стоял в рост без шапки, вертел льняной головой из стороны в сторону, кричал, точно плакал, яростным тонким голосом. Упал он, как от оплеухи, нелепо вскинулась, подломилась нога в хромовом сапожке. Тогда и рядом кто-то вскочил, побежал, а потом другой, третий, и Федор, взвалив минометную плиту, тоже побежал, поскользнулся, подвернул ногу. Все пробегали мимо. Он боялся остаться, боялся бросить плиту, ему стало безнадежно до тошноты, и тогда он, не веря, крикнул: «Петька! Сигов! — и еще раз, надрывно: — Петька!»

Ушанка у Петьки вся была в грязи, на розовом лице — грязь, из грязи белели дикие глаза.

— Давай! — крикнул он. — Брось ее!

Федор бросил плиту и заковылял, кривясь, всхлипывая носом.

— Ранило?

— Подвихнулся я… Не уходи!

Петька дотащил плиту до кладбища, где среди низеньких могил окопались сорокапятки. Тонкие стволы пушек выплевывали раскаленные прутья, откатывались, как поршни. Тут были и ефрейтор Валька, и Блин — заряжающий, толстый, веселый с Полтавщины, и другие. Тут все лежали тесно, все живые, горячие, а дождик барабанил по шинельной спине, Петька копошился, вытягивал кисет, во рту белел клычок, глаза опять стали нахальными. Федору хотелось обнять Петьку за шею или стукнуть по спине и засмеяться. Петька глянул, понял, подмигнул смущенно.

— Расчет! Расчет! — орал Валька и скалился весело. — Семенов, Федька! Второй номер! Тащи сюда плиту, вон — в овражек, вдарим оттедова! Разлеглись, кашееды!

Федору хотелось и ему, и Блину, и Петьке — всем что-нибудь хорошее сделать, но он не знал — что.

Впереди и правее в серой мороси осветило взрывом далекий кирпичный домик без стекол. Еще раз полыхнуло желтым, еще. Видно было, как там по улице села, по задам разбегаются скрюченные куклы-фрицы; дождик почти перестал, скрипели лопаты, летели комья глины, низкий свет с востока заиграл на мокрой стали, на соломенной скирде, на каплях, застрявших в волосках шинели, и стало совсем не страшно…


Федор опять увидел круг матовый на потолке, серые складки занавески. На оранжевом подносе стояли пузырьки с нерусскими буквами на наклейках. И запах был неживой — эфирный, с холодочком. Тишина, как на дне колодца. А за ночным окном по лунной автостраде, неведомо где, все гудел-лязгал танковый полк, не наш, не немецкий, а вечный: где-то через призрачные поля все шли и шли люди-тени к безымянной войне. Лица их были ему незнакомы.

«Где ж это я шестнадцать годов пребывал?» — спросил он их с надеждой. Но они тоже ничего не знали.

* * *

Дождь барабанил по плащ-палатке, по ногам, Петькина спина дышала ровно, глубоко, и он прижимался к ней, но снизу от стылой глины знобило до самого нутра, и дрожь все не унималась. В отбитой немецкой траншее и трупы все не убрали, а повалились кто где, канули в глухое забытье.

«…Третьи сутки без сна, а уснуть не могу… Петьке-то хоть где, лишь бы спать! Надо бы хоть портянки выжать, да ладно — все одно доспать не дадут…» Где-то недалеко, с полкилометра, рвало глухо ночную мглу, земля сыпалась со ската на плащ-палатку, гнилая солома под боком прогревалась, если не шевелиться, а лучше бы хвоя еловая, в лесу: она всегда теплая, мягкая, и дух там смолистый, чистый, а здесь — немецкий, точно лекарственный, или это от дохлятины?..

«Я лежу здесь на простынках, а они там… Не догнать теперь роту, не догнать… Как же я теперь — совсем один?»

От этого вопроса он проснулся. Рассветало, по серому стеклу ползли капли, больница еще спала. Непогода… Все траншеи воды полны, не то что лечь, а и сесть негде. Головин дядя Степа, старик, нога у него ныла, да разве он пожалуется… А Петька и на воде спать может — подложил снарядный ящик, головой в стенку уперся. А лицо у него во сне глупое, счастливое… Где они теперь?»

И тогда щелкнуло в черепе, и затикали мысли, как часики. «Шестнадцать годов. Сорок четвертый… — Шестидесятый. Берлин взяли. Кто теперь где? Одни вернулись. А другие? Кто ж нет? Жизнь прошла целая. Нет их никого. И не будет. Кто и жив — под сорок им, — старики. А я?»

Под Ровно догонял он зимой свою часть — из медсанбата смылся, не долечив руку. Где на попутках, где — пехом, в ботиночках по скрипучему морозу. Чей-то полк в колонне по четыре шел через деревню, а он стоял у обочины и всматривался: не наш ли? Серый полк, обношенный, усталый — фронтовой. Безучастно, не в ногу шли немые безликие шеренги на пределе усталости. Несли зачехленные пулеметы, ПТР, а сзади за двуколками тянулись отставшие, один с палочкой — хромой, старики, какой-то парень с бинтами из-под шапки. К ним Федор и пристроился, шел молча верст десять, боялся спросить, какая часть, боялся отстать. С ними и переночевал в высоком овине, посреди которого развели костер, и даже супа горохового похлебал. Все они были из другой части, но и свои, «славяне», пехота. Наутро он от них ушел — сержанты стали выкликать отставших по фамилиям. А родную роту догнал он под Луцком случайно: узнал ездового и с ним подносчика — Кольку «Суп». Кольку ни с кем не спутать — такой тощий и сопливый. А Супом его прозвали, когда он весь в лапше в траншею скатился. Это еще где-то под Львовом было: полз он с термосом лапши, а фрицы достали очередью, и весь термос пробило. То-то было смеху!