Федор лежал и улыбался. Уже совсем рассвело, но электричество не гасили — на дворе было пасмурно, дождливо.
— Сегодня вам повязку будем снимать, — сказала сестра после завтрака.
Голова стриженая колола ладонь, а шрам был гладкий и чесался. Бугристый шрам, твердый. «Эк меня скребануло!» — сказал он с обидой.
— Ты-то жив, — сказал дядя Степа с укоризной, затянулся, затрещали искры.
— Ну и что. И жив и не жив. Отстал я, и не с вами, с ними… Ненужный я стал.
— Жив, а ноешь, — сказал старик сердито. — Жив! Понял?
— Да я ничего, понимаю, я так… — сказал Федор смущенно. — Скукота здесь, покурить не дают.
— На — покури!
Кто-то протянул кисет, и он тщательно свернул самокрутку, послюнил, пригладил, прикурил от «катюши». От первой затяжки закружило в голове, выжало слезы. «Первач!» Он увидел тлеющий костерок под елью, снизу подсвеченные скулы, ноздри, внимательные глаза в глубоких впадинах из-под надбровий следили, как он курит. Здесь были все, даже те, имен которых он уже не помнил, а ближе всех сидел старик Головин, дядя Степа, и молчал, но Федор чувствовал, что старик его понимает, что он все понимает, и ему становилось все спокойнее, яснее, хотя ничего старик и не говорил. Вопросы проклятые провалились, растаяли сами собой, резче, свежее стал запах хвои, дождя, самосада и волглых шинелей…
Они скребли с Петькой кашу из одной манерки, пшенку подгорелую с американской тушенкой, а потом пили чай, горячий, черный, и сахару было вволю. В кружке плавали хвоинки, он сдувал мусор и пил большими глотками, не вытирая испарины, блаженно щурился на угли костра. Это было в Карпатах.
Это было в Карпатах, это было вчера, а сегодня на обходе опять появился Аврам Герасимович, врач «по психам», и задавал хитрые вопросы, а потом сказал:
— Можете вставать осторожно, ходить по палате. Если голова не кружится.
— Не кружится… А в… оправляться можно ходить? Самому? А то…
— Не торопитесь. Вот в общую переведем, тогда пожалуйста. Затылок не болит?
Затылок не болел, но вот ноги стали как без костей, слабые, и он шел до окна, как по жердочке, рукой придерживался за стену. С высоты четвертого этажа раскрылась даль за больничным садиком, крыши окраины, тучи серо-лиловатые, трубы завода, голубые просветы. Дождь перестал, блестела пестрая листва, багряные подстриженные кусты вдоль песчаной дорожки. По дорожке гуляло несколько больных в пальто. Из-под пальто у всех одинаковые синие штаны пижамные. У одного была забинтована голова. Было пасмурно, но лимонные клены светились свежо, четко вырезались их листья на черных лужах. В форточку пахнуло лиственной горечью, мокрой землей, и Федор забыл все. Он стоял долго, раздувая ноздри, вглядываясь в каждую веточку. Деревня, Устье, избы, потемневший стог соломы, щепки на мураве у ворот, сети с прилипшей чешуей, лодка в затончике, зеленом от ряски, Волга, рыжие камыши, ледяной пар над темным заливом и посвист чирковой стайки, от которого дрогнуло в груди, и четкие силуэты уток — мельканье над самой водой, на просвете вечернем, все дальше, дальше с разворотом на плес, и вот уже пропало…
«Домой!» — вскрылось впервые остро, несомненно, «домой!»
— Вот ваша постель, — сказала новая сестра. — Вещи — в тумбочку.
На него смотрели четыре пары глаз, он плохо соображал.
— Вещи?
— Ну, щетку, пасту, бритву.
— Нету у меня бритвы…
— Как же вы бреетесь?
— Меня брить приходили…
— Как «благородного»! — сказал мальчишеский голос, и кто-то засмеялся. Федор глянул туда: из угловой койки ухмылялся востроносый парнишка, блестели передние два зуба. А нога его — огромная, загипсованная — торчала вверх на растяжках. Федор сел на свою кровать, а больные все его разглядывали. В палате было шесть мест, пять вместе с ним — занято, одно свободно. Стол со склянками под окном, две лампы матовые на потолке, шкафчик стеклянный, журнал на табуретке, халат на вешалке. И четыре пары глаз. Одна пара — у мужика крайнего напротив — закрылась скоро. Крупный мясистый мужик лежал не шевелясь, только живот опадал под одеялом, глаза его закрытые слушали боль в себе, в животе. Рядом пара глаз хитро-насмешливых, едких, тоже пожилого мужика, плешатого, рыжеватого, бойкие глаза парнишки с ногой, и совсем рядом, сбоку — глаза-очки, не разберешь — какие, маленькие, усталые. «Интеллигенция…» Голова у этого была забинтована. «Это я его в саду видал…»
Все это Федор охватил за один круговой взгляд, а сейчас он, рассматривая свои тапки, сидел неподвижно и ждал.
— Из какой палаты? — спросил Плешатый.
— С четвертого этажа я…
— Из «бокса» — сестра говорила, — сказал парнишка.
— А-аа!..
Федор встал осторожно, подошел к окну. Теперь глаза их изучали его затылок, а он смотрел в окно и старался не думать о том, что они думают. Окно выходило на север. Бурело вдали ничейное поле-пустырь, через поле шагали к сквозному осиннику мачты высоковольтной линии, осинник светился розоватой кисеей. На пустыре паслась белая коза. Федор вздохнул. Ближе внизу — ржавая крыша кирпичной двухэтажки, старой, побуревшей от дождей, тесовый забор, две «скорые помощи», двор с лужами. Через двор шла, обходя лужи, пестрая кошка. Сверху она казалась маленькой, но каждый шажок ее — брезгливый, настороженный — Федор чувствовал всей кожей.
Ему не хотелось оборачиваться к любопытным глазам; кошка была ему ближе, понятней, как и бурьян на пустыре, и неяркая голубизна в просветах плотных туч, чем эта глазастая чужая палата.
Каждый день что-нибудь изумляло: ручка шариковая, небьющееся стекло на часах, мешочки из такого же гибкого стекла, вставная челюсть у Плешатого, ящичек-радио малюсенький у парнишки с ногой, картинки в журналах, а главное — разговоры. И слова, новые, непонятные: транзистор, космос, шайба, лифт, твист, термоядерная, орбита, электричка и многие другие.
Пока он где-то пребывал в темном провале, мир изменился совсем: люди полетят к Луне, и одна бомба разрушает огромный город, и все десятилетку кончают, и в колхозе платят рублем, как на заводе, и хлеб белый — бери хоть пять кило за раз, и лошадей не держат, а машины, и бабы ходят в брюках, а у парней волосы до плеч, и в деревне строят дома многоэтажные, а в городе ездят под землей.
К вечеру его охватывало возбуждение, растерянность, и он поскорее накрывался одеялом, чтобы никто не видел, как трудно ему бороться со своей головой, которая думала, думала, но вместить всего не умела. Факты были фактами, никуда не денешься, но что с ними делать? «Батя помер, и надо было мамке подсоблять, потому я только шесть классов кончил», — хотел бы он объяснить соседям по палате, но боялся. «На Луну полетят! Это как же так? На Луну!» Диск молочный рос, приближался, и тени гор, как на том фото, закрывали весь иллюминатор, и Федор перебирал пальцами по одеялу, мучился, а палата давно спала.
«Как же это, как? — бормотал он в подушку. — У кого бы спросить?»
На втором этаже, где сходились углом коридоры, был зал небольшой с мягкими креслами и ящиком на ножках. Спереди у ящика блестело толстое стекло. На столике лежали журналы, и когда никого там не было, Федор их потихоньку листал, разбирал с натугой подписи под картинками. Интересно-то все, но листал он не поэтому: искал своих. Вот стоят они возле щита орудия, а полковник им что-то говорит, и они улыбаются. «Подвиг совершили. В тыл отвели, побанили!!!» — думает Федор, с уважением разглядывая сытые круглые лица, белые зубы, чистенькую форму. Потом вчитывается, постигает, что это — на маневрах, и тихонько вздыхает, откладывает журнал.
Кто-то подошел сзади, и он вздрогнул. Это был старик голобородый, желтый, не из их палаты. На нем был байковый халат, а на ногах — домашние шерстяные носки. Старик подошел к ящику со стеклом, защелкал в пальцах выключателем, и стекло налилось мутью фосфорной, забормотало, муть рассеялась, задвигались чьи-то губы — белолицая баба пела, широко открывая рот, шея ее раздувалась. Старик сморщился и щелкнул-выключил — все.
— Опять опера эта, — сказал он брюзгливо, — все опера да опера, хоть бы что показали. Ну, вечером ЦСКА — Спартак посмотрим.
— Да… — сказал Федор, жадно разглядывая ящик. «Кино на столе! Вот ведь придумали! Где это он включал его? Вот эту?» Вишь — кино на дому!» Вечером в этом коридоре он уже издали услышал скрежет, хакающие выкрики, стук. «Шайбу! Шайбу!» — кричала толпа. Больные заслоняли от него экран, волновались, подбадривали, охали. На изрезанном льду парни гоняли черный кругляш, падали, вскакивали. «Есть! — крикнул кто-то. — Два-ноль!» И все зашумели.
«Футбол на льду», — понял Федор, и ему стало неинтересно: он надеялся, что покажут фронт.
В палате про фронт никто никогда не говорил.
Он узнал еще одно слово: «телевизор», и вечерами стал ходить смотреть фильмы. Но больше половины голова пока не выдерживала — уставала. Про войну тоже были фильмы. В новеньких гимнастерках с начищенными автоматами солдаты бежали и падали картинно и так близко к столбам разрывов, что у Федора мурашки пробегали по затылку. Он понимал, что это кино, игра, артисты. Однако все ждал: а вдруг он признает кого-нибудь? Петьку Сигова, или дядю Степу, или еще кого-нибудь из своих.
Он их раз все-таки почти увидел, но не по телевизору, а в журнале. Он листал журнал в кровати после обеда, когда все дремали, и вдруг замер: с серой фотографии смотрели на него солдаты. Настоящие, окопные. Это было сразу понятно по их прожженным шинелям, мятым, коротковатым, по засаленным ватникам, а главное, по взглядам, которые ничему не удивляются и не принимают всерьез, в том числе и этого корреспондента, который их щелкает зачем-то. Они, верно, где-то у обочины присели отдохнуть на марше — один лежал на спине, курил, двое сидели, привалясь к стволу сломанной березы, только сержант в фуражке стоял и недовольно смотрел в глаза. В руке у него был котелок — видно, за кашей хотел идти или за водой, а тут ему помешали. Сержант был хоть в фуражке, но в ботинках и в обмотках. Это был строевой бывалый сержант: обмоточки были намотаны низко и ровно, шинель туго подпоясана офицерским ремнем. Сбоку виднелась длинная кобура немецкого «парабеллума». Трофейного, не в магазине купленного, с гордостью подумал Федор. Ему хотелось показать эту фотографию всем. Он впервые подумал, что «старики» в палате тоже должны были на фронте побывать.