— Вы с какого году? — спросил он Плешатого.
— С тридцать второго. А ты?
— С двадцать третьего.
«Вот оно что! — думал Федор. — Ему в сорок первом девять лет было. Пацан! Он и войны-то не помнит. Либо помнит, что жрать было нечего, либо — ничего… Фронт! Мне-то сейчас почти сорок, а ему и тридцати нет. Вот оно что! Чего ж это он такой старый на вид?
А ночью он стал еще раз ощупывать-изучать свое новое тело: волосы на груди, отекший живот, ширококостные неуклюжие руки и ноги. В этом заматерелом мужичьем теле жил он, Федька, молодой, гладколицый, пружинистый, чистый. Тело стало дряблое, пухлое, а мысли остались молодые, ранние. Да, живет он как в чужом теле. Но думать об этом дальше было тошно.
Но так было только ночью, когда не спал, а днем все такое он забывал начисто и опять смеялся Витькиным анекдотам и подробно обсуждал с Плешатым, что будет на обед. Витька «с ногой» никогда бодрости не терял и всех подначивал. Работал он на бульдозере, и ногу ему отдавило в карьере. Плешатый тоже был рабочим, слесарем высшего разряда на Трикотажке, наладчиком, любил рассказывать, как он в санатории лечился и что там ел. Крайний мужик у стенки был тоже «послеоперационный», но говорил мало, а интересно бы узнать, как теперь там, в деревне: он работал трактористом в совхозе и, видать, был хороший хозяин — рассказывал однажды, как он дом покупал, но на разговор о крестьянской жизни почему-то не отзывался. Самым непонятным был интеллигент, москвич. Он попал в аварию на горьковском шоссе и его здесь держали из-за головы: перевозить было опасно.
Все они и не один раз рассказывали друг другу о своих хворях, но Федора почему-то никто о его болезни не спросил, и он был рад этому. Он любил что-нибудь подать, подсобить беспомощному Витьке, например, воды налить, или «утку» — сосуд для мочи. Тракторист и садиться-то боялся и не раз Федор кормил его с ложечки кашей манной, серьезно, сосредоточенно совал ложку в большой губастый рот, а Тракторист горько над собой подшучивал, Плешатый и Москвич были ходячими, но иногда и их что-то прижимало, и тогда Федор приносил из столовой их порцию. Все это для него было обычным делом, и он удивлялся, когда они его благодарили. Он вообще каждый день почти чему-нибудь в них удивлялся, а главное не понимал, как они так беспокоят себя из-за разной чепухи. Так, Плешатый все охал, что жена, пока он болел, купила не такой, как он хотел, диван-кровать, и поминал эту свою жену чуть ли не матом. Интеллигент вообще не мог говорить без дрожи про свою разбитую «Победу», а Витька нарочно его подтыривал, заводил об этом речь и подмигивал Федору, веселился. Тракторист, которому сделали удачную операцию на желудке, был мнительным и все мял свой живот и отлеживался, хотя здоровенный был мужик и шел на поправку. Федор давно привык не думать, что есть и что будет завтра пить, и странно было их слушать.
В ноябре снега еще не было, а ночи стали черными, электрические окна больницы вызывающе сияли, и Федор никак не мог к этому привыкнуть — все хотелось их завесить. Ночь наступала под тихие разговоры. Вот и сегодня: Тракторист посапывал, спал, а Витька и Плешатый слушали рассказ Москвича про отпуск на Черном море. Федор слегка дивился его красивой там жизни с какой-то бабой, но не завидовал и слушал вполуха — он все представлял с тревогой, как окна их корпуса сияют там в осенней черноте на десяток верст, и ему становилось все беспокойней: ночную высоту сверлил знакомый унылый звук. Федор сел. Гул уже навис над крышей, и Федор сцепил пальцы, застыл, волосинки на затылке встопорщились от ожидания, и тут ударило что-то в пол и сорвалось:
— Ложись! — руки сами закрыли голову.
Когда смех приутих: он отнял руки от головы, начиная понимать, заливаясь мучительной краской.
— Вы что? — с тревогой спросил Москвич. Гул уходил за город, стирался, глох, а Федор все никак не мог справиться с прыгающими губами.
— Приснилось что-то? — спросил Плешатый.
— Задремал он, а я книжку уронил, — пояснил Витька. — Ложись, дядя Федя, все в норме!
Федор лег, натянул одеяло; все никак не успокаивалось, стукало в ребра сердце.
— Потравили, и хватит! — сердито сказал Плешатый и еще что-то вполголоса добавил Витьке. — Спи, Федор, я потушу. Он прошлепал к двери, выключил свет. Ночь чуть серела в высоких проемах, посапывали, подхрапывали соседи, а Федор лежал и думал. Самое удивительное было то, что они самолета, проревевшего над самым потолком, кажется, совсем и не слышали. Как глухие. Он долго так лежал, а потом встал и ощупью по стенке пошел в туалет. Голос Тракториста спросил:
— Это ты, Федор?
— Я…
— Закурить не будет?
— Не… Сам маюсь.
— Возьми у Москвича. Пить не дашь? Не зажигай только.
Федор на ощупь дал ему стакан, слушал, как крупно, жадно булькают глотки.
— Ух, хороша водица! Спасибо. Чего не спишь?
— Да так…
— Холодина в палате, топят еле-еле. Ты сам-то откуда?
— С Калининской.
— Тверичи, значит. А я — с Владимирской. В лесу жил, а потом курсы шоферов кончил и сюда подался, в совхоз. К городу поближе.
Окна мутно белели в полумгле, Федор подошел к окну, прижался лбом. Знакомой студеностью зимней веяло от окна, во мгле внизу белела крыша флигеля, и пустырь белел до самого осинника, за которым чуть зеленела полоса слюдяная. От свежего крепкого запаха заломило в переносице.
— Снег выпал! — сказал он радостно. — Рано, не сошел бы…
— Может, и постоит. Закурить бы! Возьми у Москвича в тумбочке.
— Так, не спросясь…
— Утром скажем. Возьми пару — и я потяну. До туалета меня проводишь. Одолеешь?
— А что? Давайте…
Тракторист обнял Федора за плечи, еле-еле, как по льду, зашаркал ногами к двери, налегая, обдувая дыханием. Был он жаркий, мясистый, грузный.
В туалете было совсем студено, воняло хлоркой, от первой затяжки поплыло в голове. Они курили истово, молча. Тракторист притушил сигарету о ноготь, спрятал в кармашек пижамы.
— Это завтра после завтрака… — Федор смотрел на его толстое неподвижное лицо. — Ты, правда, говорят, здесь с самой войны прокантовался? Двадцать лет?
— Да… — тихо ответил Федор.
— Неужто с самой войны? Ну и как?
Федор бросил окурок в унитаз, зашипело, погасло.
— Не помню я…
— Ну и дела… Говорят, сестра тебя выходила, Козлова.
— Говорят…
— Неужто не помнишь? Ее-то?
— Нет…
Федора трясло мелко, незаметно.
— Да ты не теряйся. Она баба серьезная. Заходила тут без тебя, спрашивала, мы все тебя хвалили. Ты теперь как, к ней? Когда выпишут.
— К ней? — Федор мучительно искал слова. — Домой, я домой поеду. У меня жена дома.
— Писала?
— Не… Я писал, да не дошло, видно.
— Да-а! Дела! Вон она что медицина делает. Пойдем спать — застудимся тут. Дай я за тебя подержусь. Потише, потише!
Уже в палате, повозившись на постели, Тракторист сказал:
— А у меня баба была, да сплыла. Верней я сам от нее сплыл… Дети-то есть?
— Не знаю…
— Ну, спим. Снег выпал. Спим, медведи!..
Пороша пала в ночи тайно, нежданно. Федька вышел на крыльцо, зажмурился, втянул носом — пробрало до слез. Тонко и бело засыпало раструшенную солому, поленницу, окаменевшую грязь. Отец ладил сбрую на пороге, перебирал-мял в сильных ладонях сыромятную шлею, щурился за ворота на побелевший выгон.
— За дровами съездим, сынок? — спросил, не оборачиваясь, и у Федьки застукало сердчишко.
— Съездим, — ответил он басом.
Дровни скользили по дороге, срывая на ухабах снег с грязи, а вдоль опушки по затравенелому зимнику пошли легко, неслышно, отец причмокнул, покачал вожжами, и мерин Мальчик пошел веселее, екая селезенкой, отфыркиваясь паром, и привкус снежный стал острее от запаха лошадиного пота, прелого сена, осиновой коры и кислой овчины. В смешанном лесу, редком, светлом, они пилили осину и березу, опилки сыпались на резиновые сапоги, на снег, под которым на следу обнажалась слежалая лиственная прель. Потом отец курил, а он, Федька, нашел мороженый гриб подосиновик, разломил его, понюхал. «Вот ты и помощником стал, сынок, — ласково говорил отец, — вот и мне легше теперь помирать будет». И Федор слушал это почему-то без удивления.
…Пороша покрыла за ночь сосновые ветки, которыми маскировали минометы батареи, шапку спящего Петьки Сигова, ящики с минами, свежий отвал глины на бруствере. Все покрывала чистота белейшая, а главное то, что маячило весь день вчера — воронку обгорелую, где накрыло самого тихого в батарее Кольку Супа, того, кто весь в лапше тогда свалился на голову. Ногу Колькину в ботинке и обмотках оторвало выше колена и отбросило прочь, и нога эта весь день лежала метрах в пяти от бруствера на пожухлой траве. Но теперь и ногу и траву посыпало мельчайшими звездочками, которые мягко искрились, когда солнце пробивало тучу. Нога теперь не мешала радоваться пороше и затишью: немец с утра не стрелял. На эту порошу еще не брызнуло живым кровавым соком. А на другой день… (Но мимо это, мимо!) Это было под Дубно и это было сейчас, потому что первый снег чистотой небесной скрывает все — колеи тракторные и танковые, бинты, гильзы, втоптанные в навоз, и ржавую железяку, которую он нашел и притащил в избу, а мать заругалась и выбросила ее в огород. «Всяку дрянь в избу тащит!» — услышал он ее и улыбнулся.
Сквозь незамазанные рамы, выстужая палату, тянуло сурово и безгрешно запахом первоснежья. Федор спал глубоко, ровно дышал. В это утро он впервые проспал завтрак.
Воскресенье — самый долгий день: ко всем, кроме него, приходили родные, знакомые, и Федор томился. Чаще всего приходила к Витьке девчонка курносая, и он с ней зубоскалил и даже целовался потихоньку. К Плешатому приходила жена, маленькая, рано постаревшая женщина, доставала из сумки печенье, соки, пирожки. Когда она уходила, он ее не провожал и всегда чего-нибудь напоминал, кричал вслед: «Огонек» новый принеси! А варенья не надо: зубы болят!»