К Трактористу изредка приходила толстая и зоркая баба в мелких кудряшках и дорогом платье. Они сразу выходили в коридор, стояли там у окна, о чем-то важном беседовали.
Федор их не слушал. Он поворачивался к стенке, закрывал глаза и мечтал: а вдруг то письмо дошло и Анка сама собралась и приедет?
Белая дверь отворялась неуверенно, и темно-серые глаза под чистым лбом медленно обводили палату, встречались с его глазами и наливались хрустальной радостью, а лоб розовел, и чуть приоткрывались губы, обветренные снаружи и влажные изнутри, там, где белела в сумраке подковка зубов, и лицо приближалось вплотную, он чуял ее парное дыхание на закрытых веках и боялся шелохнуться, чтобы ее не спугнуть.
Он лежал в холодной боковушке Анкиной избы, раскинув руки; сквозь ресницы брезжил ранний свет в оконце; дымчатый квадратик на срубе словно наливался розоватым медом. Он лежал на широком сеннике под ватным одеялом и проснулся, когда она тихонечко выскользнула из-под одеяла, простукала босыми пятками к двери, а сейчас вернулась и, не прикасаясь, медлит, нагнувшись над ним, ее дыхание щекочет переносицу, он морщится, открывает глаза, улыбается сонно и начинает вбирать ее всю в себя без остатка, а она — его…
Нет, он никому в палате не завидовал: ни у кого такой, как у него, не было. Когда все уходили, наступала усталая тишина, только шуршал бумагой, жевал что-то Плешатый, и Федор, не открывая глаз, старался удержать кружочек ее дыхания на щеке, щекотанье ее ресниц и унести это в сон. В этот день он и правда заснул, а проснулся от близкого разговора. Вернее от какой-то потаенной неприязни в приглушенных голосах. Федор приоткрыл один глаз: возле Москвича сидела какая-то красотка из польского журнала.
…Журналов была целая кипа, сверху кипу эту густо припорошило кирпичной пылью с пробитого потолка; сквозь пробоину видны были в зените солнечные лучи и рухнувшие перекрытия всех пяти этажей. Дом этот разбомбленный стоял на окраине Кельце, на выезде из города, и хотя фронт ушел вперед, какой-то псих эсэсовец дунул из пулемета по их колонне с пятого этажа.
Разбегались кто куда, по канавам, по рытвинам, а когда поняли, что там только один псих, ругались нещадно. Из стрелкового оружия его нельзя было достать, но тут подвернулись артиллеристы, и все лежали и смотрели, как в кино, на сорокапятку, на брызнувшие от снаряда кирпичи. После второго попадания эсэсовец смолк, но ротный приказал их отделению свернуть с шоссе и прочесать дом этот проклятый для верности по всем этажам. Это было уже опасно, шутки кончились. Они перебегали по картофельному полю к дому, тщательно выбирали укрытия: никому неохота было в тылу гибнуть дуриком от одиночного фрица. Был ветреный солнечный вечер, серые тучи шли на запад, на закат, и дом светился всеми пробоинами на этом закате, и хотелось очень пить. В доме все было обрушено, разбито, пусто. Они просигналили на шоссе, и рота тоже свернула к дому, расположилась на ночевку. Пока ждали кухню, кто-то из отделения нашел эти пол-комнаты на первом этаже и эти журналы. Федор вытянул один, стряхнул кирпичную пыль, раскрыл: красавицы полуголые, в разных рубашечках-платьицах, холеные, тонконогие, с одинаковым прищуром — пустым и коварным. Это он хорошо почуял. Ребята заглядывали через плечо, шутковали, толкались. «Моды это», — объяснил сержант. «Все одинакие какие», — сказал Колька. «Вот бы тебе, Колька, такую кралю». «На кой она мне!» — ответил смиренный Колька с глубоким убеждением.
Небо в бетонном проеме потолка затянуло серостью, заморосил оттуда дождичек, мелкие капельки сеялись на глянцевую красотку. Федор расстелил журналы на полу для сухости, сунул нос в ворот и канул в сон…
Крепкий сладкий аромат раздувал ноздри: очень близко сидела она, красотка, интеллигентова жена. Впервые она приехала к мужу при Федоре. Она сидела меж их кроватями и первое, что он увидел, — это ее длинные шелковые ноги, а выше — резные деревянные бусы на черном свитерочке, серьгу-висюльку в розовом ухе. Искрились высоко зачесанные волосы, а голос был сипловатый, недобрый.
— Я же тебя просила не…
— Все-таки могла бы хоть…
— Неужели и здесь без сцен…
Она отвернулась от мужа, глаза ее, желтовато-зеленые, зрачкастые, мазнули по Федору. Он подумал притвориться, что спит, а потом рассердился, сел, зевнул, слез с кровати и не спеша ушел в коридор. В конце коридора было окно, и он встал перед ним. Сизая городская даль мигала светляками машин, сгущались снежные сумерки. Зябли ноги в шлепанцах, но он ждал, когда уйдет «красотка». Он спиной почуял, как она взглянула на него, выходя из палаты. Она шла прочь по светлому коридору, покачивая бедрами, теребя замок сумочки.
Когда Федор взялся за ручку приоткрытой двери, он услышал в палате спор:
— Ему и намекать об этом недопустимо, — говорил Москвич.
— Ясно — кому он… — начал Плешатый.
— Тихо, контуженый! — шепотнул-крикнул Витька, и все стихло.
Федор вошел, не поднимая глаз, сел, сутулясь, на свою кровать.
— Федь-ка! — сказал Витька. — Любка задание выполнила!
Он протянул пачку «Беломора». Федор не хотел брать.
— Чем долги отдам-то? — сказал он грубо, но взял.
«Кто им сказал, что я контуженый? Сестры разболтали. Ну и хрен с ними: я и впрямь контуженый был. Что я, виноват, что ли?»
От снегов и ночью в палате стоял полусвет, ледяными пальмами зарастали стекла, с полу под одеяло дуло, студило бок, но спалось крепко, долго, утром никак не хотелось просыпаться в электрический свет, в надоевшую больничную суетню.
Снега легли в конце ноября, а сейчас — начало декабря, но писем из дома нет: и на второе письмо не ответили. Федор привык за четыре года, что писем все нет и нет, но то было там, а здесь почему? Изредка заходил старый психиатр, беседовал, довольно кивал, прикрывая острые глазки выпуклыми веками. Он не приставал больше с хитрыми вопросами и про планы не расспрашивал. «Отлично, отлично», — повторял он, кивая лысиной.
Но все равно именно его Федор побаивался больше всех и никогда не говорил о странных мыслях и снах, которые его посещали. Врача, палату, соседей, вещей и людей дневных, ежедневных, он не чувствовал до конца настоящими: все это было вроде как в кино, временное, а живое, понятное, всегдашнее — это было там, где его рота, его ребята. Там было его место, и он, не думая, терпеливо ждал выписки, чтобы туда вернуться насовсем, хотя голова тикала-думала, как он поедет домой, в Устье, и будет работать в колхозе, как до призыва. Но одновременно видел себя не дома, а в землянке под Неманом, в траншейке мелкой на опушке старого елового бора. На ничейной земле торчал искореженный бронетранспортер с двойными крестами, и вороны иногда с поля снимались и на него садились. За деревенькой какой-то голубел левый берег Немана, и когда в траншее начиналось хождение, оттуда била немецкая артиллерия. Но била она неточно, с недолетами, только поле ковыряла свежими ямами по осеннему дерну. Долго стояли на этой опушке, обжились, землянок понакопали, просушились, подштопались. Чай пили в лесу крепкий, сладкий, а от штаба раз прислали всем по сто граммов, хотя никакого праздника не было. Федор лежал ночью и удивлялся этому, но стон чей-то утробный его подкинул. Он сел в страхе. Серел квадрат в черноте, мычало, задыхалось где-то под боком, выдавило: «Домкрат, домкрат!» — и опять замычало.
— Кто это?
— Федор, ты? — спросил голос Плешатого.
— Нет — это Москвич, — сказал Витькин голос. — Федор, толкани его!
Щелкануло, ослепило светом, Плешатый в белье стоял возле двери, смотрел зло, испуганно. Москвич сел, моргая, нащупывая очки на тумбочке. Без очков он был какой-то жалкий.
— Чего орешь-то? — спросил Плешатый. — Приснилось, что ли?
— Это я сон… Приснилось, сон, — бормотал Москвич смущенно.
— Напугал всех, — сказал Плешатый и стал укладываться.
— Свет-то тушите! — сказал Витька. — А я думал, Федор это стонет. Спи, Андрей Борисович, капли выпей и спи.
— Нет у меня капель, — ответил Москвич. — Вы, Федор, если я опять, разбудите.
— А что приснилось-то? — спросил Витька. Москвич не ответил.
— Свет тушить не надо, — сказал Плешатый.
— Почему не надо? Я спать со светом не могу, — заспорил Витька. — Тушите, развели тут бодягу, спать не дают…
— Тушите, тушите, — сказал Москвич. — Больше это не повторится, я покурю и потушу.
Он взял сигареты и вышел.
— Говорили, у него друг под машиной застрял, когда перевернулись, заклинило, поддомкрачивали, — сказал Плешатый.
— Да, тряхнуло ему котелок.
— Со всяким может быть…
«Не один я контуженый, — думал Федор. — Вот и войны нет, но можно и в тылу пропасть дуриком… А что ж эта красотка у него была — кто она? Жена? Его, говорят, выпишут скоро, а Тракториста уже нет, и Витьку выпишут. А меня когда?»
Люди появлялись и пропадали куда-то в прошлое, как и там, и это было законом, о котором незачем было размышлять.
«Здравствуй брат Федя!
Письмо твое второе получили, то, что писал в Октябрьские, тебе того же желаем, а первое не получили, писал ты на маму, а она померла еще в 47-м и тетя Настя скоро — в 49-м. Письмо твое получили в ноябре, в конце месяца, почтарша новая принесла — валялось долго на почте, и письмо твое я открыл, потому как родни нашей больше никого здесь нет в Устье, только я с семейством, да еще дочка твоя Зойка.
Еще сообщаю в этих строках, что жена твоя Анна жива-здорова, замуж вышла за Тольку с «1-ое Мая» в сорок шестом, ты его не знаешь, на УЖД работает, мужик ничего, хозяйственный, закладывает только малость. А Зойка тоже замужем, работает у нас в сельпе.
На тебя похоронка пришла в сорок четвертом, поминки справлять не стали, потому как ты обозначен был как «без вести пропавший», но думали все, что убило тебя, одна мама не верила, ждала, с той поры хворала, а потом и померла.
Напиши, когда приедешь, а про себя писать нечего, живу ничего, стало полегче, картошки только с приусадебного 40 мешков накопали, корову держим, поросенка, колено стреляет — остудил на реке, а так все нормально.