С четверга до четверга — страница 19 из 45

Кланяется тебе жена моя Анисья Павловна, которую взял из Новоселова, и ребят у меня трое, старший в Конакове электриком, дочь в ПТУ, а младший в школу ходит, двенадцатый пошел. Пока все, пиши ответ, а то долго идет — через область, жди, когда Волга встанет, правда, сей год рано встала.

Твой брат Михаил Семенов».

Письмо это получил Федор в конце декабря и читал его в коридоре перед белым морозным окном. Прочитал, уставился вдаль. Бугрились серые тучи над белыми полями, щетинкой тоненькой на краю — осинник голый, две вороны летели через белизну медленно, устало. Федор не двигался, пошевеливая пальцами, осмыслял трудные скупые слова. «Мама, умерла, дочь, откуда дочь? Мама умерла? Анка. Жена. Не жена. Толька муж. Кто это?»

Старший брат, Михаил, прямо из действительной попал в войну, писем не было, думали — убит. Но вот, оказывается, целым остался, не дюже и раненый, если детей нарожал, хозяйство развел, живет нормально. Михаила помнил он парнем в белой рубахе, вечернюю траву на околице, прохладу, девичий визг. Михаил гнал его домой, смеялись парни, гармонь до белой зари бродила за спящими избами, туманы ползли с покосов, пели с конца в конец первые петухи. Был Михаил черный как грач. «Не в нашу масть вышел», — шутил отец, а мамка сердилась.

Федор пытался разглядеть Михаила пояснее, но увидел только мамку, которая вдвигала в печь закопченный чугун с картошкой. Над скобленым столом серело сонное оконце, вокруг печи было темно, огненное устье выхватывало жаром мамкино лицо, загорелое, с поджатыми губами и внимательными глазами. Она осторожно вдвигала рогачом тяжелый чугун вглубь, по кирпичному поду к розовой груде углей.

Петухи кричали над Волгой, холодный туман лепился к стеклу, а на постели было тепло под дубленым кожухом, можно было съежиться в сладкий комочек, поспать еще часок, пока не сварится картоха, и в избе одна мамка, которая его жалеет.

Федор смотрел на нее без тоски, без размышлений, словно она никуда и не пропадала, а навсегда осталась в этом рассветном печном тепле с привкусом ржаного хлеба и кислой овчины.

* * *

Потекли, заголубели апрелем оконные стекла, осели грязные сугробы вдоль забора, солнце сушило серые тесины, на пустыре запестрели проталины, синие грачи стаями снимались с оголившейся глины, рассаживались на проводах. А раз услышал Федор через форточку высотные клики гусей, и так потянуло за ними, на север, так заныла по дому молодая тоска. Он часами теперь простаивал у окна, не видя ничего и не слыша, что копошилось за спиной. Выписались и Плешатый, и Тракторист, и Москвич, Витька прыгал на костылях — все было здесь временное, и он, Федор, тоже временный. На месте Плешатого лежал старичок-сморчок с голубенькими всегда добрыми глазами, чудной какой-то. Говорили, что у него рак, но по глазам никак этого не скажешь. Раз утром сказал он Федору:

— Какой сон видел я, какой сон — всех своих!

— Кого?

— Родных, покойных. И жену свою, супругу, и матушку, и сыночка — у меня сыночка под Сталинградом кончили, и бабушку даже, хотя она еще до революции скончалась.

— Ну и что? — спросил Витька.

— А то, что так у них там хорошо, тепло так, мирно, что теперь и мне туда захотелось. Все болезни наши и печали там пропадают.

Витька промолчал, а старичок лежал и улыбался, как дитя. «Чудик, но добрый», — подумал Федор; он смотрел в окно и кого-то силился припомнить, что-то подошло совсем близехонько, но не давалось, не проявлялось, только дышало, как сквозь занавеску, невидимо. Так и не далось.

Вечерняя прозелень стояла в чистых окнах, тихо гудела, успокаиваясь, больница, смеркалось незаметно. Света не зажигали. И вступила в тишину правдивая грусть, ласково и сурово защемило внутри, и Федор задержал дыхание:

…Светилась, падая, ракета,

Как догоревшая звезда,

Тот, кто однажды видел это,

Тот не забудет никогда…

Ему казалось, что это он сам наконец выговорил то, что давно просилось объяснить людям самое главное его мечтание.

…Мне часто снятся те ребята,

Друзья моих военных дней,

Землянка наша в три наката,

Сосна сгоревшая над ней…

Голос пел-говорил, не голос, не слова, а глубже, оттуда, из прошлого, которое рядом, из теней в углу за Витькиной койкой. Смолкло, и все молчали — слушали тишину вместе с ним, с Федором. Потом затрещали разряды, пискнуло, свистнуло, забил-забоцал разболтанный ансамбль: Витька перевел на другую волну.

— Верни ту, про войну, — попросил Федор, а старичок сказал:

— Обратно ходу нету.

— Это не патефон, Федя, радио, — объяснил Витька, но Федор и сам все понял, закрыл глаза: песня все равно осталась, он повторял ее вслед за тихими голосами, зеленело чисто, холодно на западе, чернела обугленная сосна на бугре, красная ракета дугой снижалась над немецкими окопами, гасла, иссякала, редкие удары с горизонта напоминали, не беспокоя, о той, чего не скажешь, что только изредка снится, сурово и покойно, когда вот так поют, как сейчас.

…Их оставалось только двое

Из восемнадцати ребят…

Федор их видел — они его ждали, улыбались — вернулся все-таки, догнал роту!

На утреннем обходе начальник отделения сказал:

— Семенов! К двенадцати на ВТЭК — выписываться пора. Второй этаж, комната двести три. Ясно?

— Ясно, — сказал Федор, хотя понял только одно: «выписывают!»

Этого он ждал всю зиму, но сейчас стало чего-то боязно.

В двести третьей — кабинете главврача — сидели за столом белые халаты в шапочках и меж ними — Аврам Герасимович, который кивнул ободряюще. Федор сел на стул, сцепил пальцы на животе. Председатель — пожилая холодная тетка — спросила имя, отчество, фамилию, полистала историю болезни, вполголоса заговорила с Аврамом Герасимовичем. До Федора доносилось обрывками, но он не вникал: «фронтовой комплекс», «остаточные явления»: «не коммуникабелен…» …это — не патология, а…», «арахноидит, но рецидива не было».

— Дело ясное — третья группа. С правом на труд, — подытожила председательша, повернулась к Федору: — Вы поняли?

Он не отвечал, каменно смотрел мимо: всегда, когда говорили о его голове, ему хотелось спрятаться.

— Инвалидность вам дали, — пояснил Аврам Герасимович. — Но можно работать. Конечно, не на тяжелых работах.

— Можно писать, считать, — сказала председательша. — Вы где до войны работали?

— В колхозе…

— А сколько классов кончили?

— Шесть.

— Ну, еще курсы какие-нибудь кончите, перекомиссию будете проходить по месту жительства. Кто следующий?

— Какие ж мне курсы? — растерянно спросил Федор.

— На счетовода, либо в магазин пойдете, чего-нибудь полегче, — сказал Аврам Герасимович. — И пора про войну забывать, к людям привыкать, они ведь не на войне теперь… — Кофейные глазки его задумчиво разглядывали Федора. Потом белая дверь закрылась за ним навсегда.

«Как же я теперь? — размышлял Федор: случилось то, чего он боялся — нестроевой. — В колхозе какие мешки таскал, а уж на передке — там все глыбы ворочали. Полегше работу! Да где ж в деревне она полегше!..»

Сестра-хозяйка, желтоносая, с высокомерно-глупым лицом, вывалила на стол одежду, сказала:

— Одевайтесь!

Все было не его — не военное; гражданское. Он недоверчиво рассматривал синтетическое белье, клетчатую яркую рубаху с пуговками на углах воротничка, взял коричневый пиджак, повернул к свету: «На двух пуговицах!» А брюки и вовсе чудные: узкие и короткие, как недомерки.

— Это чье же? — спросил он неуверенно.

— Как «чье»? Ваше!

Он медленно одевался, оглядывая себя, качая головой.

— Вы поскорее, — сказала желтоносая сестра, — мне еще двух одевать надо. Документы в канцелярии получите.

— А потом… куда ж мне?

— Как куда? Домой. Вы у Козловой, кажется, жили?

— А… где она живет?

— На старом месте. Во флигеле.

Толстые пальцы все никак не могли застегнуть пуговицу у ворота, он торопился, морщился.

— Кепку-то не забудьте.

Кепка была совсем новая, клетчатая, он решительно надвинул козырек на нос и вышел.

Голубое, влажное заискрилось, хлынуло в лицо, в голову, он зажмурился, неудержимо улыбаясь, шагнул навстречу небу — на волю. За пятиэтажным корпусом — тропка к старому флигелю, через лужи брошены доски, снег стаял, только в тени забора сочился чистыми ручейками серый лед, на обломанных кустах мохнатились толстые почки, солнце грело сырую землю, руки, лоб, веки. Ему хотелось раскинуть руки, все это обнять; он широко зашагал на еще неверных ногах, втягивая до дна апрельский талый холодок, жизнь. «Жив, жив! — повторялось, ликовало. — Жив!»

От флигеля кирпичного падала углом тень, и, когда он вступил в тень, ноги пошли медленнее, тяжелее, а зрачки сузились, ощупывая каждую царапинку на облупившейся двери, ветхую раму, стертую кирпичную приступку. Нет — здесь он никогда не бывал…

Козлова. Людмила Дмитриевна. Старшая сестра. Шестнадцать лет… «Что ж — я и спал с ней? Спал, свой век проспал, провалился, пропал…» Черно-черно в провале — ни щелочки не светится. «А чем я виноват?» — спросил он, ожесточаясь.

«А она чем?» — спросило из черноты.

«Ничем, никто, никогда», — повторялось в черепе, как эхо, а затем спросило прямо в лоб: «Что будешь делать?»

Он не знал, он стоял, уставясь в грязную дверь, и крутились в голове воронкой мутной мысли-полумысли, и сквозь дверь, сквозь кирпичную кладку будто видел, он поблекшее лицо, маленькие ждущие глаза. Нет — остаться не мог, сбежать — не мог, надо зайти, ведь кормила, мыла, одевала, терпела его, Ваню-дурачка. Он стиснул челюсти и толкнул дверь. Наверх вела расшатанная деревянная лестница, справа внизу обитая рваной клеенкой дверь. Он открыл ее наугад, вошел в тусклый коридорчик с какими-то корзинами, старыми кроватями. Здесь были еще двери, крашенные белилами, и в первую он стукнул, чтобы спросить, но когда ответили: «Да!» — испугался.