С четверга до четверга — страница 20 из 45

В низкой комнатке весь простенок был занят широкой кроватью с бордовым стеганым одеялом. На кровати сидела пожилая женщина с малокровным одутловатым лицом и жиденьким пучком. Она взялась за щеку, глаза ее округлились, забегали.

— Здравствуйте, Людмила Дмитриевна…

— Здравствуйте… — женщина привстала, прокашляла горло, — входите, садитесь, вот на стульчик, чего стоять, входите…

Теперь она смотрела на него непонятно, настороженно, и Федору стало тесно, жарко, он огляделся, переминаясь: марля на окне, фарфоровый чайник, платье на гвоздочке, а на столе булка белая, масло, колбаса ломтиками. Он хотел что-то сказать, но не знал — что, попятился, налетел на косяк, зашиб позвоночник, и это его устыдило.

— Я… вот… проститься зашел, потому как говорили, вы меня… а я не помню ничего… — Слова шли из него с великой натугой, на лбу выступила испарина… — Выходили меня, домой еду, жена у меня, брат писал, что… но дома не был, всю войну не был… мать померла, так я… — Он сбился, махнул рукой и неожиданно для себя поклонился ей в пояс, как мать кланялась в красный угол на иконы, и выпрямился, ощупывая за спиной дверь: такими испуганными стали ее глаза. Она подняла руку, словно ловила паутинку, и тогда он плечом вышиб дверь, вывалился на двор, на свет весенний. Сестра выскочила за ним, растрепанная, оторопевшая.

— Куда ж так?.. Пальто-то хоть наденьте: — Она протягивала толстую куртку с цигейковым воротником. — Возьмите, я ушила, в самую пору будет, к выписке ушивала…

Он не мог не взять, но не мог больше ни слова вымолвить. В этой куртке уже на станции нашел он во внутреннем кармане конверт с адресом Козловой Людмилы Дмитриевны, а в конверте — тридцать рублей новыми бумажками.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Он впервые ехал в электричке. Было светло, солнечно, голубые сквозняки гуляли по вагону; он тихонько ощупывал под собой лакированные планки, осматривал исподтишка никелированные крючки для вещей, косился в цельное большое стекло на бетонные новенькие платформы, на мелькающих женщин с голыми коленками; он боялся, что они его заметят.

В ватной куртке было жарко, но он гордился ее цигейковым воротником, шелковистой подкладкой, а также скрипучими галошами, которые купил в Орехове на рынке в отделе уцененных товаров. Таких галош он ни на ком не видел (и вообще все были без галош и без шапок почему-то).

Летело, свистело, мелькало, покачивало мягко — век бы так нестись! Федор любил езду быструю, лихую, как в детстве с крутояра зимой на Волгу скатывались в «ледянках» — лукошках, обмазанных навозом и облитых на морозе водой. Падали, сшибались, с головой кувыркались в сугробы. Визжали девчонки, таял снег за воротником, горело мокрое лицо, а сквозь пар слепили солнечные лучики, и гомон радостный стоял полдня на этой их горе.

Народу было много, и все чисто одетые, праздничные. Напротив сидело трое — два парня и девчонка в брюках, говорили что-то бойко — не поспеешь понять, смеялись: Федор разглядывал брюки на девчонке, удивлялся; лицо его ничего не выражало. А за окном все бежали назад поля и перелески и все больше домиков аккуратных, маленьких, с антеннами-крестовинами на крышах, и дали уже чуть зеленели весенним пухом, а иногда с громом пробегали вагоны над разлившимися речонками, и он хватал глазами мутную струю, прошлогодний камыш, затопленные коряги. Ребята напротив заспорили о каком-то «турпоходе», девчонка обиделась на кого-то, мотнула волосами — «хвостом», уставилась на Федора, не отвечая своим товарищам. Федор подивился, до чего она намазана помадой, хотя и молоденькая, отвел взгляд. Но она его и не заметила, сказала сердито:

— Если Любка поедет, я не поеду! — И снова все они заспорили, друг друга не слушая.

За окном от заводов и домов стало скучнее — приближалось нечто огромное, чего Федор робел, — Москва. Видел он ее только раз, да и то поздней ночью, когда пешим строем перегоняли их, призывников, с Савеловского вокзала на Окружную. Они шли в неровном строю, во рту было скверно от самогона, на сердце лежала теснота с похмелья, и вспоминалось одно — как Анка ревела на призывном пункте. Всю ночь держалась, стучала пятками под баян, кружилась, орала частушки, а здесь не выдержала, заревела. Лица ее он не мог вспомнить, а частушку вспомнил:

Девки по лесу гуляли

Увидали в лесе ель.

Какая ель, какая ель,

какие сышечки на ей!

«Выходи строиться!» — крикнул сержант-сопровождающий, и частушка оборвалась. Они неумело строились, сержант ругался, Петька тащил за лямку свой холщовый сидор с коржами (съели их потом все сразу), розовая ряшка его поворачивалась на трамваи, на вывески, зубы белели беззаботно, хотя и он весь опух, часто и ловко сплевывал на булыжник. В первой шеренге на его обритом затылке вспыхивали рыжинки. Это было в Калинине. А Москва была темная, серели слепые корпуса, в одном дворе тушили пожар, а потом заныли гудки с окраины, засуетились в тучах кресты прожекторов. «Шире шаг!» — крикнул сержант и разговоры смолкли.

Это все всплыло и пропало: Федор вылез на Курском и утонул в толпе. Еще когда ехали, удивлялся: подмосковные платформы забиты нарядными, пестрыми «дачниками» — ни одного колхозника, как ему казалось, одни городские. А здесь и подавно ни с кем не встретишься из своих — разноцветные курточки, костюмы, прически, бородки, очки, чемоданы дорогие и — шляпы. Фетровых шляп он сторонился — начальство, в Калинине их совсем почти не встречалось: когда шагали на вокзал, встретилась одна, и Петька крикнул: «Глянь — шляпа!» — и все засмеялись, а сержант ругнул его, но сам улыбался.

Федору в больнице и Витька и Москвич не раз объясняли, как в Москве проехать, но в толпе этой он все перезабыл, шел, куда она валила, и дошел до буквы М — метро. В дверях сзади толкнули: «Давай, давай, папаша!» — Он обернулся — давешние ребята с девчонкой оттеснили, прошли вперед, затерялись. «Папаша!» — Федор загрустил было, но тут же отвлек его эскалатор — бегучая лестница. Со страхом он шагнул, вцепился в поручень.

Бетонная труба вела под землю, с горы и в гору плыли шеренги лиц. Все лица на одно лицо, в себя смотрящие все глаза, как лакированные, тускловатые, не любопытные ни к чему. Федор стал считать круглые шляпы, досчитал до двенадцати и ожесточился.

Сверкали тысячные люстры в шлифованном мраморе, поезда выныривали из черной дыры, били в глаза фарами, внизу за опасным краем бежали добела стертые рельсы. Напирали в спину, дышали в щеку мятными конфетами, отталкивали от шипящих самодвижущих дверей. А Федор все стоял, пропуская поезд за поездом, не чувствуя ни ног, ни тела, словно стал бесчувственным, ненастоящим. Он стоял и никак не мог вспомнить, куда ехать и где делать пересадку.

Милиционер долго перечитывал направление из Ореховской больницы в райвоенкомат, покачал головой, вернул, сказал:

— Садись в этот. Вылезешь на Белорусской — там пересадка на Новослободскую. Спросишь там. — Только у одного этого милиционера во всей толпе был деревенский говор и усталое понятное лицо.

До поезда на Савелово оставалось полтора часа, и Федор пошел поискать, где бы поесть — вокзальный буфет был забит до отказу.

— Чайная не знаете где? — спросил он девушку в сапожках на каблучках. — Ну, пообедать где?

Девушка подняла выщипанные бровки, покривила намазанные губки.

— Не знаю… — опасливо обошла, застучала мимо. Он пошел куда глаза глядят. Огромные дома-кубы тянулись на много верст, а один забрался шпилем в облака — не верилось, что такое можно выстроить. Смотрели на Федора тысячи окон, как глаза в метро — слепо, равнодушно, в окнах висели занавески — ромбики, квадратики ядовито-цветастые, у обочин стояли голубые, желтые машины. Кто здесь живет? Хотелось пить и есть. Хотелось посидеть, закрыв глаза, а больше всего — лечь на траву, на опушке, на сыром еще перегное, смотреть вверх, в дымку, дремать и слушать ветер медовый из оврага, где булькает ручей под корнями ивняка… Но он шел и шел, потому что сесть было негде. Всюду в сером уходили вдаль кумачовые пятна, гремели жестяные марши репродукторов, и Федор вспомнил: завтра праздник, и сильнее захотелось к своим. За стеклянной стенкой сидели люди, пили и ели. Федор зашел тоже, куртку снял и положил на стульчик, стал ждать. Но никто не подходил. Сбоку рядом двое жевали, отхлебывали что-то из игрушечных чашечек. Один, моложавый, с проседью, с бородкой, чернявый, хищный, другой — сдобный, плешеватый, с голубенькими глазками. Чернявый говорил, прожевывая: «При Отце всех народов его на курорт отправили бы на Колыму». Сдобный кивнул, откусил от сосиски. «При Отце бы на тебя официант настучал, — сказал он ухмыляясь. — Или — сосед, вон за столиком». — Он мотнул головой на Федора, и Федор встретил тусклый голубенький взгляд, равнодушный, жесткий на добродушной роже. Тошнота, привычная, промозглая, мглой спустилась с потолка, онемел подбородок, рот, он тяжело поднялся, нащупал, взял куртку, вобрав голову, зашагал к выходу. «Посадят, зараза, языкастые, интеллигенция, сволочи, посадят, гады, про это… Про НЕГО!

Бетонный проспект вел чуть в гору, к вокзалу. «Скорее, скорее!» За сизой дымкой плавало солнечное пятно, свистели тени машин, в сером рябили красные размывы и гремел, хрипел, рубил железный марш…

И тут Федора настигло одиночество. Точно все бесчисленные этажи, витрины, манекены, чашечки, подносики, урны, светофоры — все разом замкнулось в бетонном колодце, гигантском, немом, где свой порядок раз и навсегда. Навечно. В колодце Федор не нужен никому. Даже солнце казалось электрическим пузырем, который подвесили над бетонной пустыней просто ради порядка, а не ради травы и деревьев. Хотя они и тут жили еще, но огороженные железом, залитые камнем, и странно было, что на липах вдоль тротуара набухли почки. «Куда ж нам?» — сказал им Федор с отчаянием. Он так устал, что не шли ноги. Он ничего не понимал.

* * *

На подходе к вокзалу навстречу шел офицер, и за пять шагов рука у Федора сама дернулась к козырьку, еле он ее остановил. В стройбате старшина говорил;: «Идешь в увольнительную — ворон не лови, приветствуй старших по званию. Устав знаешь?» Кто-то добавил: «А лучше дворами ходить!» — и солдаты засмеялись.