— А это что?
— Это? Счетчик. Копейки наши считают. За трудодень бывало… Да ты ешь, капуста-то своя, ушел я из ихнего колхоза, ешь!
Федор ел жадно, глотал, не прожевывая. Михаил подлил себе, смотрел, покачивал лохматой головой.
— Оголодал в своей больнице? Меня-то в сорок третьем вчистую, — сказал он с гордостью. — Вот глаза нету, а все могу. На Курской дуге. Слыхал? В танковой я служил, в связи. А тебя где?
— В Польше.
Они помолчали, слышно было, как глотает Федор хлеб, как шуршит дождичек весенний по стеклу.
— Кто вернулся-то? — спросил Федор, отодвигая пустую тарелку.
— Кто? Да почти никто… С нашего году трое из ста, говорят… Вот я да ты, а еще Петька Сигов из Новоселова. На протезе шкандыбает Венька Крюков, старик Юрлов, тоже, он прошлый год только помер. Наших-то мало кого… Валерку помнишь? Зыкиных? Ты с ним в школу ходил.
— Помню…
— Его уже в самом Берлине убило. Саньку Семенова и Кольку, двоюродных, одного под Минском, другого в Румынии, с моего году только я да Гришка вернулись. Помнишь Гришку? На лесопилке работал.
— Нет…
— Давай еще по маленькой!
После третьего стакана Михаил опьянел, стал хвастать хозяйством и вдруг надолго замолчал, потом смущенно спросил:
— Где ж проживать думаешь теперь? На работу тебе надо поступать, Федя. Ты работать чего можешь?
— Не знаю…
Михаил нахмурился, поковырял пальцем сучок в столешнице:
— Твоя-то замуж вышла, я отписал тебе… Мать на нее обиду взяла, ну она и подалась к мужу на завод. В поселке живут, на «Первомайской». — Он глянул, но брат в лице не менялся, слушал терпеливо. — За Тольку Воротникова, моторист он, на войне не был по здоровью, у них и Зойка твоя росла, а может, и не твоя — поди разберись теперь… Ты-то сколь с ей жил? Неделю? Да у них и своих законных трое. Тебя-то когда еще похоронили… Господи, да как же быть теперь? Выпьем еще?
Федор молчал, смотрел все так же терпеливо, будто не про него шла речь.
— К ней пойдешь? К Анке?
— Н-не… Не знаю я… А Зоя в сельпе?
— Да. Завтра позовем ее, поговорим, посмотрим, устроишься. Ты не думай, что я…
— Не надо. Пойду я уже…
— Куда «пойду»? Окосел уже?
— Не знаю… На пристань…
— Сядь! Давай допьем ее… Да сядь ты! Тут без поллитра не разберешься. Ложись, здесь и поспишь на стружках, я тебе одеялку дам. Завтра поговорим кряду — и дело. Документ-то спрячь — я-то верю, а другие… Шестнадцать лет без памяти! Другие-то нипочем!.. Да и я не прост, но верю!
Михаил грозил кому-то пальцем, ухмылялся хитро, черный одинокий глаз помутнел, щурился тоскливо. Тикал в темени проклятый ящичек, кружила в нем красная змейка, голос Михаила теперь лубяной, драный, бубнил назойливо о колхозе, о сельмаге, и хотелось спрятать всего себя от этого голого электричества, от слов, лиц, глаз, вопросов и ответов, от ночной глухой темени за окном. Федор лег, от канистры в углу попахивало бензином, сеял дождичек по срубу, по ночным проселкам, которые ни к кому не вели, по моховым огромным болотам, которые тянулись до Оршинских Мхов на север, на десятки верст.
Сугробы были голубые, а деревья — темно-синие, а в середине горел огонь-цветок. Горел костер восковых свечей в темном устье церковного входа, пели и кланялись головы в платках, пар светился от пения, и было чудно и легко, хотя слипались веки.
Над огнем просвечивали пальцы рук, а спины сзади чернели постепенно до гущины, лопались угли, вспархивали вверх искры.
Песня из-под снега выбивалась к огню, суровая, протяжная, как дорога на передовую, а головы все кланялись, крестились сухие руки, мамка шептала, плакала рядом, хотя ее не было видно.
Федор скинул карабин, тоже протиснулся в круг, присел на корточки перед угольями. Он узнавал все лица — потупленные, серьезные, с зрачками, притянутыми видением в середине костра. Искры сыпались в темную трубу леса, с треском гасли меж еловых крестовин, курился ладанный дымок, пение наплывало из глубины времен, возрастало, откатывалось, затихало в зимних полях.
Хруст чьих-то шагов, бормотанье танковых моторов, кашель и бабье причитанье и радость от мамкиной плюшевой кацавейки, которая касалась щеки, когда она поднимала руку — все сливалось весенней ночью. «Братцы!» — сказал он, и лица у костра повернулись к нему. Теперь Федор хорошо их видел: морщинки меж бровями, твердые губы с усмешкой, дружеские зрачки. Они все были старшими, все его знали и в обиду теперь не дадут. А сзади стояла мамка в праздничном платке с васильками и тоже ему улыбалась: ведь он вернулся совсем. Он там побывал и вернулся. Зачем говорить, где там: все они это знали. Только тех, кто там побывал, ждали они у костра.
В золе дотлевал сучок, словно свечечка, трава заиндевела у корней огромной ели, звезды колыхались вверху от теплого дыхания, а солдатские глаза все смотрели туда — в зарево древнего входа, и превращались в детские, отражая медленное приближение чуда.
Напев все еще звучал в нем, когда он проснулся и увидел затоптанный пол, стружки, ножку стола и пустую бутылку из-под самогона.
Ночной теплый дождичек промыл голубизну, зазеленели дали, в огороде парило над рыхлым черноземом вскопанных грядок.
Федор вышел во двор, потянулся, вдохнул поглубже, и вся муть выветрилась, канула без остатка. Медленно обошел он двор с высокой поленницей и кирпичной дорожкой к хлеву, постоял у кадки с водой, на задах долго смотрел на пойменную низину с баньками над урезом воды. У Михаила банька была с трубой, новая, топилась по-белому. Вот бы попариться! Но сегодня всем не до этого — праздник. Он пошел в дом: завтракать позвали. Михаила не было, жена его, Анисья Павловна — толстая баба с плоскими волосами, — налила молока, наложила горячей картошки с салом. Она потчевала, с гордостью скромно говорила:
— Медку отведайте, взяток был хороший летось, — и наблюдала исподтишка, как он ест. Васька — пацан, племянник, открыто изучал Федора, набив рот, торопясь куда-то, слушал, что он скажет. Но Федор почти не говорил: крепкое хозяйство брата (холодильник даже есть!), опрятная горница с телевизором, вопросы-намеки Анисьи Павловны — все было точно на том берегу. Что-то бродило в нем где-то глубоко, но сильно, словами этого не скажешь…
Играло без передыху радио, марши и песни, и речи, и опять марши, и солнце сквозило сквозь тюлевые занавески, и по грязной дороге мимо окон проходили нарядные бабы и уже выпившие (но на прямых ногах), побритые мужики. Было 2 Мая, гуляла где-то гармонь, мотоцикл красный с ревом промчался, чуть не задев палисадника. Праздник.
Михаил еще затемно уехал на моторке в Конаково, на другую сторону Волги, перед отъездом долго шептал жене в ухо: «Ты тут приглядывай — он в «психушке» шестнадцать лет просидел, документ, может, и настоящий, а может, и липовый, я с Яшкой потолкую и обратно — он головастый, документ это что — а может, он в плену был? …да нам какое дело… у Зойки жить не желает, да и ей своих хватает, не говорит толком, куда пойдет, ты Зойку упреди — може, она придумает чего… Но и я его не брошу, нет, это ты заруби, смотри, не проговорись ему, ну, я поехал!..
Подоив корову, Анисья Павловна сходила к Зойке, но та, услышав: «В психушке» — затрясла головой, испугалась. «Куда он мне, где с ним жить-то? Да я и не знаю… Пускай к матери сходит на завод. Ладно, зайду, да пусть он у вас побудет пока, праздник: мужик-то мой с утра уже набрался… ладно, поглядим…»
Федор ничего этого не знал. Он сидел в горнице, разглядывал фарфоровых котят на комоде, пикейное покрывало, никелированные шары городской кровати, плакат вместо божницы в углу: красный рабочий жмет руку красному негру. Да, на избу и не похоже. Федор робел братниной супруги, когда уже за полдни захотелось есть, ничего не попросил — ждал, что позовут обедать, но Анисья Павловна чего-то пожевала тишком на кухне и на стол не стала собирать. В кухню часто кто-то входил, заглядывал в дверь горницы на Федора, о чем-то шептались за тесовой перегородкой бабы. Сначала Федор их не замечал, а потом почуял, что это про него: заглядывали все старухи, вдовы, наверное, горестно кивали, одна поздоровалась, вглядываясь странно, но тоже не взошла. Он уловил, как она сказала хозяйке: «До чего на Лексея-то похож!» — и стало ему неспокойно, неловко. Он взял кепку и вышел на улицу.
Высокое майское солнце сушило грязь, изредка забегало за облачко.
У прогона к Волге стоял новый магазин — сельпо, за ним — тара, ящики пустые, бочки и трактор с прицепом. На куче битого стекла вспыхивали искорки, две куры рылись около штабеля торфяных брикетов. За сельпо на зеленеющем бугре кирпичная церква с лозунгом над дверью — клуб. На порожке сидели молодые ребята, один растягивал гармошку, перебирал одно и то же, смеялись две бабы в свежих косынках. Они стояли посреди дороги, одна оглянулась на Федора, но он не заметил: смотрел на церкву-клуб, куда ходил он с мамкой еще малым пацаном на заутреню, а потом не ходил. Ее голубой куполок первым всплывал над осинником, когда возвращался он из школы из Новоселова. Сейчас по первой прозелени вилась к клубу серая тропка, а по тропке шла девчонка, и у Федора екнуло в груди: «Анка!» Шла она, легкая, пряменькая, отмахивая шаг левой рукой, покачивая бедрами под тонким ситцем. Он ускорил шаг, но сдержался, закусив губу, краснея. «Анка, Анка!» Из-под тяжелых век смотрят ее серые глаза, чуть светятся чистые зубы в полуоткрытых губах, пушатся волосы на висках, и Федор останавливается, ожидая сам не зная чего.
Выстрелы, рев, он отшатнулся — из-за угла вывернулся красный мотоцикл, прыгая на буграх, опахнул пылью, лихо тормознул у сельпо. Пацан лет пятнадцати сдвинул очки на лоб, что-то крикнул Федору, толкнул зеленую дверь в магазин.
Федор еще постоял немного — никак не стихало сердце, дрожь в пальцах. «Эк меня разбило! Да, живут: машина-то новенькая. И такому пацану такую машину?» Он вспомнил, как старый велосипед — гордость Валерки Зыкина — они выпрашивали в очередь покататься. Но сейчас не смог бы он на этой машине ездить — голова кружится…