С четверга до четверга — страница 23 из 45

По случаю праздника в магазине толкались почти одни мужики, только две бабки жались к стенке. Брали водку, консервы, хлеб не завезли еще, колбасы не было.

Федор встал в очередь. Какой-то дядька в плаще нараспашку позвал:

— Зой! Килек еще баночку! — и Федор вскинул глаза. За прилавком стояла рослая белобрысая молодуха в синем халате.

— Рупь двадцать! — сказала она, и по нутру ударил ее сипловатый голос, ядовито-розовый воротник кофточки; на толстом лице царапинка возле ноздри, светлые глаза смотрят весело, жестко. «Нет, не она…» Брови подбриты, из-под беретки торчат мелкие кудряшки.

— Еще одну, Зоечка!

— Куда лезешь — все за этим стоим!

«…Может, твоя, а может, и не твоя», — с усмешечкой говорил Михаил. «…Нет, не моя, — нехотя думалось Федору, — что-то устал я с утра, а может, и моя, кто там разберет, что с того, что не разберешь, не поймешь, не узнаешь…»

В углу на полу спал сидя пьяный, белели позвонки на угнутой шее, все переступали через его вытянутые ноги, все были возбужденно-озабоченные, красные, смелые. И никто ни о чем не догадывался. Но где-то сзади зашептались, зашевелились по-иному, старуха кивала на кого-то, Федор покосился и понял — на него. В магазине стихал гомон. Зойка щелкала на счетах, очередь перестраивалась, расступалась, и Федор оказался у прилавка с нею один на один. Вскинулись светлые глаза, равнодушно отметили: «Чужой», продолжая щелкать, спросила:

— Вам что?

Он хотел бежать, но сзади дышали в затылок, нажимали, неистовым любопытством светились глаза у бабки, которая его узнала.

— Консервов две банки, хлеба, конфет полкило, — сказал он — не он, а язык сам собой, а он был как бы и здесь и уже не здесь; горели кончики ушей, переминались ноги.

— Хлеба нет. — Она выкинула сдачу. — Ну, чего встали, тебе чего, дядя Митя?

На воле он долго щурился на искристое заречье, курил, тихонько сдувались с папиросным дымком ненужные мысли. «После, после, — шептал он, успокаивая себя, — завтра, после…» Задами вдоль реки побрел домой, разглядывая баньки, вешала для сетей, лодки в затончике. На скамейке у их дома сидели три бабки, они закивали, поздоровались хором, и Федор поскорее вошел в дверь. Анисья Павловна сидела в чистой горнице, сложа руки под толстой грудью, кошка терлась о ее ногу, курлыкала, как мотор.

— В магазин ходили?

— Да…

— Зою-то видели? Как она — признала вас?

— Где ж ей меня признать…

— Да уж… Ну, посидите, коли так. Михайла-то нету все, черта, опять, видно, загулял.

Федор маялся в этой чистой горнице с навсегда замазанными окнами, разглядывал все бесцельно. В простенке в раме под одним стеклом висели фотокарточки, он подошел, замер: молоденький солдат в шинели смотрел в глаза, пилотка — чуть набок, лоб — гладкий, над губой — прыщик. И ухо торчит, а сапоги — великоваты. Это был он сам. Федька, на базаре в Сандомире. Рядом другие карточки: застолье, Михаил в новом пиджаке, одноглазый, дядя Митя, тетя Настя, мамка… А вот и еще она, но в гробу. (Он медленно отвел взгляд.) Плотный мужик, кучерявый, лобастый, а рядом какая-то женщина в шали, отекшая, скучная, взгляд равнодушный. Где он ее видал? Кто это? Тетка Лиза — теща — мать Анкина? Нет, не она.

— Кто это? — спросил он громко.

Анисья Павловна подошла, вгляделась.

— Это жена ваша. Бывшая. Анна. А это — евойный муж.

— Вот этот?

— Да. Анатолий. Позапрошлый год сымались — ездил тут один — сымал карточки за картошку…

Михаил приехал поздно вечером — лыка не вязал, как он еще лодку сам довел — непонятно было. Жена кормила его на кухне, зло стучала посудой, попрекала:

— Нажрался опять, кривой черт, чего ты не видел в этом Конакове, и этот сидит, к Зойке не идет, и она тоже глаз не кажет, чего мне с ним тут делать, а тебе и горя мало, черт!

— Ну, ну! — лениво отбивался Михаил. — Заладила сорока Якова, чего он тебе помешал? Проспимся — видать будет.

— Видать! Много ты видишь!

Федор все это из горницы слушал. Анисья Павловна вошла за чашками, сказала спокойно, вежливо:

— Чайку не попьете с нами?

— Нет, неохота…

— Ну, как хотите. А ночевать к Зое? Или как?

— Чего привязалась к ему! — грозно крикнул Михаил из кухни. — Иди, Федь, выпьем за праздник!

— Я спать пойду, — сказал Федор. — В прирубке, как давеча… Можно?

— Ложитесь, что ж — место не пролежите.

Глаза у Анисьи Павловны были, как у тех, в метро — смотрели и не видели. Как песчаные камешки.

* * *

Ночью в пустом прирубке Федор смотрел в темноту, то спал, то не спал, слушал, как потрескивает где-то в срубе, как вздыхает в хлеву корова, а иногда проваливался в яму, и тьма садилась на вздох, как пудовая баба — Анисья Павловна. От нее пахло луком и бензином, и говорила она не словами, а клейким газетным шрифтом, который прилипал к пальцам, и на ладони отпечатывались вверх ногами мелкие буквочки. Федор не хотел их читать, он просил ее слезть — и проснулся: кто-то дышал, шарил ладонью по стене. Голым светом ударило по глазам, Федор, прижмурясь, разглядел брата в нательной рубашке. Михаил нетвердо шагнул, сел на край матраса, долго чиркал по коробку — прикуривал. Лицо его побурело, отекло, из незрячего глаза тянулась по щеке влажная полоска, он что-то попытался сказать, но закашлялся, затрясся, и Федор понял, что брат — плачет. Ему стало боязно.

— Что ты, Миша, что ты? — шептал он растерянно. Михаил сжал лицо в ладонях, сидел, покачиваясь, глухо, грубо пробивались всхлипы, точно его изнутри рвало, выворачивало нечто, что он в себе давно за давил, забыл.

— Федька… маманя-то… Федька… не дождалась… — пробивалось отрывками. Папироса свалилась на пол, тлела возле стружек. Федор дотянулся, загасил ее.

— Избу сожжешь, Миша, что ты, что?!

Михаил отнял руки, мокрое ослепшее лицо его исказилось:

— Хрен с ней! Им только жрать, жрать, да денег, денег, все об одном, сука, а о людях ей до лампочки, как же так я попал, как же это, а?! — Глаз его одинокий разлепился, ожег черным отчаянием. — Федька, брательник, не отдам им тебя, братик, ах сука, сука! — И он опять согнулся, глотая пьяные, но честные выкрики, лохматая тень закачалась по стене, а Федор смотрел и смотрел, и мелкая дрожь стала бить его из живота до затылка, и веки тоже смаргивали мутную влагу, теплую, едкую от жалости и безысходности.

Постепенно Михаил успокоился, снова закурил, долго молчал неподвижно, потом неумело погладил брата по шее, сказал хрипло, жестко:

— Хрен им, Федька! Спи — не бойся. — И вышел.

* * *

Когда рассветом тронуло окно, Федор нащупал свой пиджачок, ботинки, обулся, взял фибровый чемоданчик и неслышно вышел во двор. Было студено, тихо, вверху еще не пропали звездочки, чуть зеленело за Волгой по обрезу облачной воды.

Федор шагал все размашистей, только около родительского дома приостановился, посмотрел на забитые окна. Уже развиднелось, и стали видны серые дранки крыши, плесень на колоде, стертые ступеньки крыльца. Когда-то в этом доме в эту пору просыпались, зевая, шаркали босыми пятками по половицам, в хлеву звенели струйки в подойнике, темные стекла подсвечивала смолистая лучина — растопляла мамка печь. А теперь — пустая хоромина, никого, ничего нет. Что ему тут делать?

Он решительно одернул козырек на нос, крякнул, пошел прочь.

К заводскому поселку «Первое мая» провели теперь шоссейку. Раньше тут стояли сосняки, попадались и ели в два обхвата. Теперь щетинился мелятник осиновый, осока глушила старые пни. Раньше петлял тут проселок — две колеи тележные, а теперь — асфальт, пленочка бензиновая на лужах, столбы с белыми изоляторами — электролиния. На одном — квадратик с черепом и красным зигзагом. «Не трогать — смертельно!» Раньше жили в Устье с керосином, а теперь свет, телевизоры, кино привозят. А тогда они в поселок бегали кино смотреть за шесть километров. Какие были картины: «Красные дьяволята», «Веселые ребята», «Дети капитана Гранта». «Паганель!» — сказал Федор и засмеялся. Не доходя до поселка, мыли ноги в ручье, обували ботинки. На торфяной фабрике ребята их ловили, но когда с новоселовскими ходили кучей, то боялись ловить. В кино мамка давала денег — отец сердился за это, да еще когда с уроков сбегал. Но не бил никогда.

Дорога из леса вышла на берег Сози, и стали видны дома, новые — пятиэтажные и старые — деревянные, а справа за ними — громадные трубы, и узкоколейка, через пойму по насыпи, и вместо старой сосны — водонапорная кирпичная башня.

На рельсах узкоколейки чернели вагонетки с углем. Солнце брызнуло по пойме, по сосновой опушке на том берегу, в речном тумане зажглась, заискрилась медленная вода, и Федор прижмурился, улыбнулся.

Поселок еще спал — шел третий день праздника, алел лозунг на серой заводской стене, у остановки автобуса одиноко торчал какой-то старикан в кепке. Он был трезв и зол: автобус по случаю майских дней отменили: об этом, сказал он Федору, на бумажке написано, на столбе, а кто ее, эту бумажку, заметит, махонькую такую? и кто им право дал — отменять? и писать надо на таких деятелей в газету, а не то и повыше, мать их так и эдак! Федор слушал и удивлялся, как можно так переживать такую мелочишку, а потом спросил, зачем же здесь стоять, если автобусы не ходят?

— Зачем? А может, и придет. Не первый раз так: написано не придет, а он и заявляется. Или так: ничего не написано, не отменили, а он не приходит. Вот я и жду, — объяснял старикан. — Куда путь держите?

— В военкомат, в Рождествено.

— Восемнадцать километров. Да по грязи. Вот и жди автобуса.

Солнце уже доставало через крыши и сюда, чуть пригревало щеку, в палисаднике напротив остановки возились, чирикали птахи, где-то с задов взмыкивали коровы, щелкнул бич, порозовели макушки берез за домом с синими наличниками.

— Раньше в Рождествено всегда пешком, — сказал Федор задумчиво. — Автобусы тогда не ходили. — Он говорил, а сам себя не слышал: Анка с карточки представилась ему, незнакомая, опухшая, с выпуклыми скучными глазами. Нет, это не она.