— Из Устья, это на Волге, за «Первым маем».
— Знаю. Работаешь там?
— Нет, из госпиталя я, там у меня… Жена там была да ушла, вот теперь я… Свободился теперь! — сказал Федор радостно, и оба солдата улыбнулись.
— Ладно, шагай отсюда, на знаки смотри, — на развилке знак есть.
— Буду смотреть, ребята. Как служба?
— Служба идет, а солдат спит, — сказал сержант и подмигнул.
— Ну, пока вам, ребята, чтоб все в ажуре было, пока, — растроганно говорил Федор. На повороте он обернулся и помахал им. Патрульные смотрели ему вслед.
— Блажной дядька, — сказал солдат.
— С «приветом», — подтвердил сержант.
— А может, охмуряет?
— Не. Я сразу приметил — по глазам. Чуешь? И про жену он так!..
— Да. Ну, пошли — еще сорок второй осмотрим — и амба, — сказал черноглазый солдат. Они сошли с дороги на тропку в густом ивняке, зашуршали прочь. Солнце раз и два вспыхнуло на автомате, на золотой пуговке погона.
А Федор шел и думал. Талым ветром выжимало слезинку под веком, пищали в лозняке синицы, мягко светило небо по прогретым опушкам. Тихо было, и словно вообще никого на свете не осталось: голова тикала-разъясняла безжалостно, что никогда он свою роту не догонит. Но когда он вспоминал лица молодые этих солдат, он голове не верил, и опять начинал улыбаться.
На развилке действительно к столбу прибиты две таблички со стрелками: на одной ПРОЕЗД И ПРОХОД ВОСПРЕЩЕН, на другой: г. КАЛИНИН и пониже, помельче: «с. Рождествено 7 км».
Налево нельзя — запретзона, прямо нельзя — военкомат, перекомиссия, вопросы исподтишка: «что снится?», «кем работали?», назад нельзя — Анисья Павловна, толстенная, мертвоглазая, шепоток за спиной: «в психушке сидел».
За дорогой — заболоченный лужок и ельник — леса до самых голубых озер, где спали с отцом в шалаше, на косачином току…
Федор перепрыгнул канаву и пошел через лужок к лесу. На южной опушке на березках уже зеленели почки, но на еловой просеке было прохладно, сыро, в темном овраге еще серел съеденный снег, зернистый, осыпанный еловыми летучками. Федор снял кепку, холодок пробрал сквозь волосы до корней, он шел куда глаза глядят, перешагивал солнечные полосы, огибал лужи; сорока стрекотала где-то неподалеку, провожала его, перелетая с дерева на дерево. Зимник с версту вился вдоль оврага, потом запетлял по осиновой мелочи меж пней и вывел на лесной прошлогодний покос. Здесь еще не пробилась зелень, но серую, плотно положенную траву и лист уже высушило, нагрело; под обрывчиком булькал ледяной ручей, а посреди поляны бурел неубранный старый стог. В безоблачной синеве над стогом клонилось к западу солнце, крепко пахло прелью земляной, осиновой корой.
Федор уселся под старой осиной в сухом корневище, достал носки, переобулся. Он долго сидел, подставив лицо теплу, опираясь спиной о круглое литое дерево, потом встал, притащил сухую валежину и развел костер. Есть не хотелось, он попил из ручья, примостился у костра поудобнее и опять замер. Лень расползалась по телу, тихонько позванивало в ушах, слипались ресницы.
Вспыхивали соломенные короны, рушились в голубые ямы, девичье лицо, и дерзкое, и невинное, заманивало-играло в глубокое бездумное тепло, лица каких-то ребятишек смотрели с горящей околицы на заиндевелый скошенный луг. Стреляли ласково угольки-выстрелы, околица горела пышными рябинами, из тумана шла песня, хоровая, деревенская, словно солдаты жаловались детскими голосами, все ему открывали, а он — им.
Федор открыл глаза: постепенно смеркалось, зачернели на розоватом еловые макушки, через поляну низко протянул вальдшнеп — лесной кулик. Федор докурил, застегнул куртку и полез на стог. Он сбил макушку, вырыл яму и с головой закопался в прелое теплое сено.
Все сидели за столом в Михайловой горнице и ели картоху из глиняной миски. Тут были и мамка, и взводный Кадочников, и отец, и Петька Сигов, хотя он их не видел. А сбоку стояли жена Анна и Анисья Павловна. Их он тоже не видел, только городские туфли на толстых ногах, однако, хотя голов у них не было, они смотрели на него, и картошка от этого не проглатывалась, застревала: уж очень скучные были глаза у Анисьи Павловны, как у мертвой щуки. Федор протянул руку, чтобы взять картофелину, рука наткнулась на тот черный ящичек, который считает электричество, — в стеклянном окошечке бегала красная змейка, все подмечала. Он боялся, что она и его заметит, и сидел тихо, как мышь, а Рыжий смеялся и что-то говорил. Щека у него была в седой щетине, а волосы на голове ребячьи, с косицами. «И я такой же», — подумал Федор, хотел пощупать свою голову, но не смог: на ней сидела Анисья Павловна, манерно вытирала рот платочком, не слышала, как он задыхается.
Федор рванулся, оттолкнул гнет руками…
Сквозь сено леденел чистый рассвет, что-то булькало, курлыкало, потом зачуфыркало, захлопали тяжелые крылья: косачи токуют! — понял Федор, и захватило дыхание. Осторожно раздвигая сено, он высунул голову: по поляне чертил крылом, ходил, взъерошась, черно-синий косач, алела бровь, хвост распушился веером. И другой косач подальше тоже тянул шею, шипел-чуфыркал, а потом забил крылами — взлетел на березу.
Федор поднял воротник, потерся щекой о цигейку и опять заснул беззаботно.
Он спал в облаке. Нежное тепло обнимало, дышало, а потом бережно отняло его от груди, тихо поднялось, сгустилось, стало медленно отплывать по темноте к льдистому зеленоватому квадрату-просвету. Облако остановилось и стало нагой женщиной, матово-белой в студеном океане рассвета. Во впадинах-лопатках лиловели тени, искрилась кайма откинутых волос, край приподнятого незнакомого лица. Все замерло.
…Бледнели мелкие звезды, прошуршал предутренний ветер, Федор опять закрыл глаза.
Тишь стронулась, откололась, и льдистый квадрат в глубине мира стал наливаться зыбким поющим светом. Это пело облако-женщина. Мудрое солнце насквозь просвечивало раковину ее уха, тонкие веки, ноздри, грудь и порозовевшие пальцы. Было чисто, жутко и прекрасно, словно как если бы все тело безвредно окунули в глубокий нетронутый сугроб…
В далеком провале теней растворялись туманы, малиновый диск подымался над ржавой луговиной; как паутина, сияла нить с неба, и Федор остро почуял запах морозного березняка, зари, сена, потухшего костра. Тишина.
Но в эту тишину вторгнулся близкий разболтанный лязг, урчанье моторов, железный скрежет. «Танки!» Федор бестолково, лихорадочно искал в сене автомат: «Немцы!»
Было утро, сияли стволы берез, негромко булькала вода в корнях ивняка, а за лесом по шоссе несмолкаемо лязгали равнодушные звери, стальные траки крошили камешки, выхлопы взрывали голубую тишину березняков. Надо было бежать.
Федор спрыгнул со стога, пошел по зимнику вглубь, прочь от дороги. Голова тикала-говорила, что это свои, и не танки даже, а трактора лес трелюют, тягачи леспромхозные, но душа боялась, уводила все дальше, туда, в тишину озерную. До озер этих было отсюда по прямой километров десять-двенадцать, но Федор ни об этом, ни о том, что весной туда не пройти, не думал: он шагал, иногда прямо по воде, не замечая даже, что потерял правую калошу. Он остановился только тогда, когда зимник уперся в старую полусгнившую гать-лежневку. Эту лежневку Федор сразу узнал.
На эту лежневку вышли они с Анкой, когда ходили за клюквой и заблудились. Было им тогда лет по шестнадцати, и с этого дня все у них и началось. Лежневка выходила на дорогу Хорошово — Рождествено, и сейчас, опомнясь, Федор решил идти по ней обратно. Он только не знал, направо или налево, подумал, свернул направо. Теперь перед ним шла Анка, тоненькая, ловкая, легко переступала по сгнившим бревнам-кладям, иногда оборачивалась, и тогда он видел, как мгновенно белеет ее улыбка, теплеют озорные глаза. Так он шел и шел, пока лежневка не ушла под воду: талые болота ее затопили. Федор огляделся: «Обойду слева по высокому», — думал он, рассматривая макушки сосен, — там грива должна быть, и опять на лежневку попаду», и он полез сквозь голый подрост березовый, без дороги, на сухую гриву.
Он шел не спеша, обходя тихие лужи в лиственных лунках, подставляя лоб нежаркому теплу. Это было то тепло, которое прикасалось к его щеке там, в облаке, во сне. Он шел и смотрел на него, на это облако, которое то открывалось, то закрывалось сквозными соснами. Оно лежало над лесами, небольшое, рыхлое, искристое по-весеннему, в мягких тенях чудилось что-то ласковое, далекое, и Федор начал что-то вспоминать накрепко позабытое, кто-то шептал: «облачный голос, облачный», а потом не то плакал радостно, не то пел грустно, и от этого в горле и глубже стала пробиваться, щемить острая талая струйка, сладко студило губы, точно от березового сока из свежей зарубки.
Он шел к облаку и уже будто внутри облака, и чувствовал сквозь ресницы его снеговой холодок, голубую тишину в тенях, чей-то лепет, нежный женский лепет, похожий на шепот лесного ручья. Только раз в жизни слышал он его, а сейчас — вспомнил.
Он шел, проваливаясь в ледяную воду между корней, раздвигая всем телом гибкие прутья, жмурясь, не замечая, что лежневки все нет и нет и что лицо-облако незаметно вечереет, светится по краям золотисто-розовой пряжей; так светились ее распущенные волосы, когда она наклонялась над ним.
«Здравствуйте, Людмила Дмитриевна!
Пишет вам Вася Семенов, потому как отец мой Михаил Алексеич руку повредил на моторе, сообщает он вам свой привет и что письмо он ваше получил. Пишу вам на запрос ваш о дяде Феде, который из дома скрылся, гадали сначала, что он обратно к вам в Орехово-Зуево подался. А чтоб не были вы в беспокойстве, куда дядя Федя делся, то сообщаем, что убег он в праздник 3 мая, думали, в военкомат поехал, куда был направленный, но он туда не заявился, и тогда стали его разыскивать, все лето не было известности, где он, говорили, может, и утоп в Волге, как некоторые.