— Сам-то не найдешь. — Он глянул искоса, лукаво — прищурил детский глаз. — Ток-то не косачиный. Глухариный. — У Пашки забилось сердце, зарумянились щеки. — Да ты, сынок, не бойся: это не ихние угодья, не княжецкие — это нашенские, еще отцовы места…
И БЫЛ ВЕЧЕР, И БЫЛО УТРО…Рассказ
Ночью он проснулся от ровного плещущегося шума. Он не понял, где он, он ли это? Запах старого дерева и сырости, серая глухая теснота и этот вечный шум, точно все навсегда кончилось и начинается неведомое. А потом дробный стук капель о тесины терраски подсказал, что это идет дождь, что непоправимая беда — позади, что начинается избавление, глубокое, радостное, как спокойное дыхание.
Он положил руки (это его ли руки?) на грудь поверх одеяла, дыхание подымало и опускало эти покорные руки, затылок грелся в подушке, а капли пробивали в тумане бесшумные дырочки, и задевали за промокшую листву, и тело было, как теплая глина под яблонями, огромно, и бесформенно, и благодарно, потому что тела не было, не было избы и рамы, и человека — было медленное пробуждение, неуклонное и блаженное, как рождение древнего доброго титана, который пока еще растворен в журчании, в тучах над скворечником, в сырой древесине, в этом шуме, уплывающем и наплывающем в ушах, как раздумие непостижимого Бога. Только не шевелись, и не думай, и не отгадывай, вспоминай: так рождался титан, слепленный из лесной глины, он лежал на спине, сам еще полуглина и полутуман, и рассвет брезжил в его полузакрытых детских глазах, которые непонятно далеки от мира в час между полночью и первой прозеленью под дождевыми тучами.
За окном черная листва яблонь и шест скворечника выступили, обозначились, и за штакетником заблестела лужа в грязи проселка, а за ней — растрепанная крыша колхозной риги, но все равно этого ничего не было и было одновременно.
Человек — вот как звали того, кто родился, еще не зная про Каина, не зная, что он еще встретится с Каином в себе самом.
Николай Максимович сидел на терраске за столом, покрытым потертой клеенкой с розовыми цветочками. Было зябко и зелено после недавнего дождя. На лебеде у штакетника матово посверкивала крупная роса.
Хозяйка со стуком поставила на стол полную кринку, молоко плеснулось, и на клеенке осталась толстая белая лужица. Николай Максимович обмакнул в молоко никотинный палец и провел по трещине в кринке: тонкая сухая трещина заполнилась молоком. Снизу кринка была глазурная, темно продымленная, а выше — телесно смуглая. Николай Максимович проглотил слюну и встал: опять навалилось «это». Он не стал пить молоко. Он прошел через терраску, спустился в сад и, промочив колени в кустах смородины, пробрался к плетню, за которым серела дорога. Отсюда просматривалась деревенская улица: колея с грязной водой, угол правления колхоза, столб, а на столбе кусок ржавой рельсы — «било».
Он стоял, налегая на плетень, и смотрел на ржавое это железо, ожидая, когда пройдет «это», но оно не проходило. Мужик в телогрейке и резиновых сапогах вышел из правления и пошел мимо, косясь на незнакомого дядьку. Все было в дядьке этом городским и потертым: пролысины, очки, нестиранная рубашка с вязаным галстучком. Мужик бросил окурок и сплюнул. Ему стало неудобно от водянистого упорного взгляда этого городского, но Николай Максимович не видел мужика: он видел только гладкий череп Королькова, пробитый за ухом, там, где так аккуратно были подстрижены короткие седые волоски. И с отчаянием ощутил, что опять возвращается, как неизбежный гнет под ложечкой, то решение, которое нельзя изменить. Как будто не было этой шумящей в деревьях ночи, когда под теплым дождем рождался на Земле ее первый невинный человек.
«Если вот я заболею здесь, меня свезут в сельскую больницу, — думал он. — Там я и умру, буду глядеть в живот старой медсестры, когда она будет делать укол, в грязный с желтизной ее халат. И ничего нет, кроме этого мятого халата и шприца в ее опущенной руке. Она, невыспавшаяся, недовольная, будет ждать, когда я умру, чтобы доспать поскорее. Но это никому не интересно… И даже правильно теперь. Для меня…»
Он думал, а за спиной у него стоял мокрый дымящийся под солнцем сад. Там на коротко обкошенной траве желтели круглые падунцы. У яблок был кислый винный вкус с земляным гнилостным привкусом. Вокруг сухого черенка оплелась пленочка паутины. На глянце кожицы медленно просыхали мелкие капли.
По деревенской улице с дребезжаньем бортов и гаек прокатила полуторка с бабами. Бабы ехали в поле копать картошку. Они смотрели насмешливо на Арининого постояльца, который, привалясь к плетню, смешно щурился и жевал бледными губами, точно без зубов пытался разжевать крепкое яблоко. Бабы не знали, зачем он тут стоит и вообще зачем он приехал в их Столешнево в отпуск. У него тут не было родни, а рыбы он не ловил и вообще ни реки, ни леса не любил. Они смотрели на его жидкие волосы и оттопыренные уши, пока Аринин плетень не закрыло пустым срубом старой риги на выезде из деревни.
«Зачем я сюда сбежал? — думал Николай Максимович. — Вот и бабы эти тоже чувствуют, что я — Каин».
Он нагнулся и поднял камень. Камень был тяжелый, ладонь Каина ощутила его грубый холод, и тогда он посмотрел на брата, который уже работал. Вот он привел сюда брата своего Авеля, чтобы показать ему, как тяжела работа эта. Так просто Авелю пасти стада свои, волов, и овнов, и тонкорунных овец, сгонять их в загоны, и петь звезде вечерней, и бродить по холмам долины реки Хиддекель. Ведь зима уже прошла, дожди миновали, настало время горлицы, смоковницы распустили свои почки, и ягнята рождаются в чаще нарциссов. Легко брату его, Авелю, жить. А он, Каин, в поте лица своего разрыхлил почву на вершине утучненного холма и обнес оградою, насадил лозы отборные, выкопал точило, ожидая, что принесет виноградник добрые гроздья. Но принес он дикие ягоды. За что же Господь взыскал Авеля, принял дар его, а Каина дар от плодов земли не принял?
Он стоял в тени и смотрел на спину брата своего, на его гибкие руки, взрыхляющие мотыгой свежую борозду. Даже это делал Авель хорошо, и лицо его не возмущалось, а было как у ребенка, которого учит мать, и в уголках губ — радость скрытая, точно чуют его ноздри сырость будущего зерна, которое принесет во сто крат.
Каин стоял в тени, и за спиной его была вся эта их сторона Куш, орошаемая рекой из Эдема. На четыре реки делилась река, собирая в долинах туманы и росу дождевую. Там цвели сады с гранатовыми яблоками, и ветер осыпал лепестки их, веял шафраном и корицей, и прохладой источников — живых вод в корнях кедров ливанских.
А впереди уже наступал зной: оттуда из-за гор Фаеги, обращенных лицом к пустыне. Над скалами уже сгущалась жаркая мгла, точно пыль тончайшая, в которой нельзя вздохнуть.
Камень тяготил руку Каина, томил суставы ею, и, размахнувшись, сделал он шаг и бросил камень в голову брата. Дрогнуло марево отблеском дальним, точно горы беззвучно содрогнулись, а тело брата споткнулось и легло на пашню, вздохнуло только раз и отяжелело навсегда. Так перестал он жить. Кто видел это?
Тело Авеля было смугло и прекрасно, песок пустыни оседал на его круглые плечи, а кровь была, как черные гроздья, и земля отверзала все поры свои, чтобы принять кровь человеческую. Как же буду теперь я возделывать землю эту? Не даст она теперь мне силы своей, изгонит меня вон. Вот я стою, и лицо мое повернуто к смерти, зарастет виноградник мой терновником, колючим кустарником, гиены и шакалы будут выть там, где трудился я от рождения…
Каменным зноем дрожала мгла над меловыми холмами, мгла сгущалась над миром, и наливала сквозь темя свою тяжесть, и пятки ног врастали в песок, а язык разбухал во рту, как гнилое дерево. Во мгле зноя колебались сухие скалы, раскрывались, как пасти, и будто рушились так стены городов незнакомых, а трупы людей были, как помет на улицах… Было так душно, что пот стекал по щекам и крыльям носа, и он ловил языком соленые капли и не мог понять, откуда удушье это: ведь он ждал справедливости.
Так стоял он над братом, опустив бесполезные руки, а над хребтами гор назревали, придвигались нечеловеческие слова, которые уже слышал он внутри ушей своих, точно шорох песчинок нависающего самума: ГДЕ АВЕЛЬ, БРАТ ТВОЙ?
С расстроенным отсутствующим лицом Николай Максимович медленно брел обратно. Но в дом он не вошел, а сел на сырую приступку террасы. Он снял очки, протер их пальцем и забыл надеть.
Сад нагревался, обсыхал после дождя — на мягкой земле посверкивали песчинки, вдавленные каблуком; бестолково квохтала курица на огороде. Но вся эта отпотевающая земля, корешки, семена, вялая картофельная ботва, паутинка на сучке — все это было уже за толстенной мутноватой стеной из броневого оргстекла…
Кончики пальцев деревенеют от промороженной бумаги в скоросшивателе, окно замерзло толстыми пальмовыми ветками, болит горло, в редакционной комнатушке пусто от застарелого мороза. Зима. Пятьдесят первого года. «А сейчас какой?» — пытается он вспомнить как бы со стороны. «Вон курица, грядки, но это же видимость, что я сижу в садике деревенском, это не садик, это не я…» Фанерная перегородка и календарь на ней мелко трясутся — по Каретному проходят тяжелые машины, на задвижке окна пушится иней, матовая белизна стоит в легкой от голода голове, а вкус черной корочки под языком сейчас важнее недочитанного Цвейга, и почему-то это хорошо. «Неужели нет времени никакого? Нигде?» — со страхом спрашивает его тело, которое стало будто сухая картофелина, сморщенно, ничтожно, и нет совсем воздуха — только пустота, и где-то за броневым стеклом совсем оглохшие немые куры и яблоньки, а здесь — календарь дрожит на фанерной перегородке, а потом на миг: зарево, надолбы, беспощадное лицо и буквы: «Смерть немецким оккупантам!»
Дверь толкнули, она впустила темноту коридора, из темноты в редакцию вошел полноватый, коротковатый Корольков — новый зав. отделом. (Вместо Бабаева-пьяницы, которого в прошлую среду вызвали на партком.) Корольков Василий Михайлович. Он стоял и смотрел, а рядом, держась за его руку, стояла и смотрела девочка, Марусенька, его дочка. Из-под теплого платка торчал курносый нос и шарили любопытные серые глазищи.