— Здравствуйте, товарищи! — спокойно сказал Корольков и, обходя столы, пожал всем руку. Был он чем-то похож на пожилого завкадрами. А Маруся вертела головой, спешила все узнать, даже кончик языка высунула от старательности. Николай Максимович с непонятной болью где-то под ложечкой смотрел на ее веснушчатую переносицу, на клок белобрысый над бровками, и крутил пуговицу на пиджаке.
— Это что? — спросила девочка про рисунок на столе. На рисунке толстая зайчиха в пенсне катила детскую коляску: Николай Максимович молча, улыбаясь неудержимо, протянул ей рисунок.
— Скажи «спасибо», Маруся, — сказал Корольков. Все в отделе заулыбались, а Николай Максимович впервые почувствовал себя на службе совсем живым; он удивлялся этому и кивал девочке. Она постояла совсем рядом, а потом отошла, и опять стало холодно и кисло запахло табачным дымом, отсыревшей штукатуркой. «У меня нет девочки такой, а у него есть почему-то…» — бормочет он, обводя чернильное пятно, въевшееся в суконку стола.
— Идите чай пить! — зовет Василий Михайлович Корольков из своего кабинетика из-за перегородки. Густой обжигающий чай в эмалированной кружке, о которую греются ладони. Пар размягчает веки, все лицо, от привкуса сахара губы благодарно морщатся. Николай Максимович дует в кружку, сейчас он не боится, а ведь всегда боялся, даже не женился, вот и детей нет, дочки, как Марусенька, никого. Сейчас не надо бояться, а недавно — зима стояла над миром, огромная, матовая, люди, как куколки промерзшие, валялись на дорогах, он их видал, никто из них не спасся, не ожил… Да, сейчас — пей чай, грейся, ты жив, ты — здесь и будешь жить… и это — нормально. Но тогда, в 44-м он скрытно стыдился, что побывал там такое малое время, и никому не объяснишь, почему он здесь в комнате, а не в окопе, разве можно объяснить такое постыдное дело? Засмеют и не поверят. Кому расскажешь, что его ранило, едва прибыли в эшелоне, осколком авиабомбы в копчик. Да! Ведь не будешь снимать штаны и показывать, не будешь объяснять, что смещен позвонок копчика. (Название-то какое!) А как ранило, завалило землей, он не помнил. Очнулся в медсанбате, и сестра сказала: «Ну и везучий ты — по обмотке заметили ребята. А то б и не раскопали! Прошли мимо. Засыпало тебя всего. А обмотка — сверху — размоталась и торчит!» Он только помнил — как встал их эшелон с боеприпасами, как он и другие из роты охраны прыгали с тормозных площадок в сугробы, под насыпь. Обмотка размоталась — это он точно помнил. Некогда было ее, проклятую, заматывать. Он только пригнулся от стального вопля из серенького неба, и все. Это было 12 января 1944 года.
Итак, он стал белобилетником и давно уже сидит в редакции и пишет. Когда очень больно, примащивается и сидит на одной ягодице. Но он хоть немного, да испытал всеобщей этой погибели. А почему Корольков не был на фронте? Броня? Покрыватели? Возраст? Но для комсостава не так уж и стар…»
«Прошло полгода», — написано на промокашке. Бессмысленные слова — полгода, год, месяц. Их можно только писать. Ничего не прошло. Он звонит на полутемной площадке в квартиру 4. Он перекладывает портфель, в котором гранки для Королькова, из руки в руку. Шаги и «здравствуйте, принесли?» И столовая, где тепло, Маруся в синем бумазейном платье стоит голыми коленками на стуле и рисует под абажуром. Длинный чулок сполз, отстегнулась подвязка, а стриженная машинкой голова смешно блестит ежиком, сквозь волосы просвечивает кожа.
— Скарлатину перенесла, — говорит сзади Корольков. — Чаю попьете? Шубу-то снимите. — И потом негромко, странно: — Эх, дети-детишки!
Николай Максимович глотает какие-то слова, мнет-шапку. Над верхней губой у Маруси прилипла хлебная крошка, она слизывает ее, улыбается ему, хитро щурится:
— А вы еще нарисовали мне? Зайцев?
…Николай Максимович сидит на деревенской терраске, уставившись в пустоту, он не чует своих коленей, лица, сцепленных пальцев, и незаметно редакционная комнатенка рассыпается, как гнилая клетчатка, исчезают промокашка с кляксой, календарь на перегородке, окурок в пепельнице, и стылый московский мороз вытесняется азиатским зноем пустыни. Этот равнодушный зной давит под затылок угрюмой духотой, в корнях мозга шевелятся лохматые полумысли, в нем (или не в нем? в двойнике?) на дне дышащего провала, там, в незнакомой долине, где меловые холмы дрожат в мареве полдня, началось это. Среди лезвий выжженной добела травы, среди слюдяных блесток гранита, где проскользнула ящерка. У нее был умный роговой глазок. На что он смотрел? Пустая улица расколота зноем, все плоско, без теней, и трупы, как скорлупки жучков, и на них наплевать: один труп или тысячи, если ты прав?
«Вот, может быть, когда все это началось…». Николай Максимович все сидит на приступке терраски, глаза его сдваиваются на песчинке, втоптанной каблуком в землю, глаза размываются, а зрачки заостряются, как дырочки в небытие: всей кожей ощущает он сейчас, что и эта смоленская деревенька Столешнево стоит не на огородах и травах, а на жестоких песках Мезозойской эры. А пески помнят все.
Было написано в настольном календаре: «Это началось в 1951 году». А на самом деле не в году, а в ту одну-единственную секунду началось. Секунда не имеет времени, ее нет в календаре, она всегда здесь.
Письменный стол в пятнах клея и чернил стоял сбоку у двери. Корольков подошел и положил на стол скоросшиватель. «Переписка. Корреспонденция. №№ 1245—7654» — было написано на скоросшивателе рукой Королькова.
— Вы опять забыли про Харьков, — сказал Корольков неторопливо. — Я Зою Владимировну спрашивал, она сказала — им не ответили. Про стеклозавод.
— Я ответил, но… — сказал Николай Максимович и снял очки.
— Спорить здесь не нужно, — деловито спокойно прервал Корольков.
Все замолчали в комнате. Вот именно тогда. Неожиданно Николай Максимович впервые почувствовал запах Королькова: запах земляничного мыла и холодной толстой кожи его промытых коротких пальцев. В одну единственную секунду открылся весь этот запах. Николай Максимович надел очки и посмотрел на Королькова, хотя видел его уже два года подряд: его аккуратный седой ежик, и серенькие строгие глазки, и чисто пробритые складки мягкогубого рта, и изюминку-родинку над правой бровью. Серенькие глазки стали чуть строже, а потом отвернулись медленно…
— Выполняйте, Николай Максимович, — негромко сказал Корольков и повернулся спиной — толстый пиджак с плечами и складка кожи над заглаженным до желтизны воротничком мягкой рубашки. И вместе с запахом подкатила тошнота, от которой нельзя было избавиться. Чтобы от нее избавиться, наверное, надо было только одно: чтобы Корольков перестал существовать. И никогда и нигде не воскрес.
А он жил и ежедневно в восемь пятнадцать проходил в свой кабинетик замредактора, и ежедневно, пожимая его толстые пальцы, надо было глотать запах земляничного мыла и прятать непроизвольную спазму. От этого постепенно деревенели и отмирали внутри Николая Максимовича какие-то жилки в сердце, теплые и беспомощные, от этого он томился, начинал тупо смотреть в стол, ожидая, что вот Корольков не придет, задавит его автобусом, или он схватит пневмонию, или его оклевещут и сошлют… «Может быть, я сам дойду до этого?» — с тоской подумал Николай Максимович, отодвигая пачку машинописных листов. В сукно стола намертво въелось пятно, он обвел его пальцем, постарался обдумать все четко. «Почему я его ненавижу так? Ну, его «производственный стаж» (тыловой!), его «седины заслуженные», его «так, значит» на собраниях, его подпись кудреватая (я работаю, а он подписывает), его демагогия снисходительная — все это я и раньше знал. И это и другое, а чай у него пил. До той секундочки — знал и пил. А теперь — не могу. Нет, он не человек, он — хитрая болвашка, аккуратная такая и себя любящая очень, очень. Ведь он доведет — я и доносик сочиню… Хотя оклеветать — гнусно. Может быть, лучше — убить?..»
На бесцветных щеках Николая Максимовича выступили два красных пятнышка, он впился зрачками в стол.
«…Он меня заставит, заставит это сделать. Доносчиком стать. Не могу им стать. Не могу им стать. Но и так жить невозможно. Спокойнее. Надо не дрожать. Не дрожи, коленка! Надо уничтожить? Что? Доносик. На Королькова. Причину уничтожить — запах мыла этого… У него и кожа-то мертвая, в пупырышках!..»
Николай Максимович тихонько сплюнул под стол.
«Раз Каин мог убить Авеля, то тем более Авель мог убить Каина. Ведь Каин был завистник, он мстил всем за свою серость, он был мелкий начальничек, он был Корольков. Не Каин должен был убить Авеля, а наоборот. И тогда не было бы на земле потомков Каина, а была бы свобода совести, собраний и всего…»
В полумраке подсознания увидел он, как благопристойное седовласое и выбритое лицо Королькова искажается от ужаса: над ним поднят меч. Меч, или камень, или тяжелый стеклянный шар — пресс-папье, которое стояло на домашнем столе Николая Максимовича в его комнате на Молчановке. Пресс-папье, которым прижимал он листочки записочек и конверты, а также квитанции на свет, газ и воду.
В автобусе по дороге на работу, в буфете, в редакции — везде теперь видел Николай Максимович искаженное, но истинное лицо Королькова. Он теперь знал — какое оно на самом деле. А обыденное буднично-снисходительное лицо — это ложь, весь он — ложь, его идейки — ложь, его рот толстогубый — ложь, лапа его пятипалая, промытая — ложь, голос его медленный «принципиальный» — ложь и ложь… Я эту ложь сорву, как тряпку гнилую… Я только возьму и скажу: «Вы сейчас сдохнете, дорогой Василий Михайлович. Посмотрите-ка на меня пристально!» Я не сзади его ударю, а только после этого… Господи, что же это со мной такое?!»
Николай Максимович отер лоб и сел на постели. В квартире было тихо и как-то затхло, Галина Петровна — соседка старая — спала, наверное, все спали, изредка по Молчановке проезжал грузовик, дождик колотил по ржавому карнизу. Только в дождике была какая-то глубокая отрешенность от всего: от Николая Максимовича, от Королькова, от редакции. Дождик падал из пустоты, из туч, которых ночью не видно, оттуда, из иной страны. Он обмывал булыжники, чердаки, голые липы на Гоголевском бульваре, он сеял на алебастровые искрошенные лица двух кариатид, которые поддерживали особнячок напротив. Лица кариатид были темны от многих дождей, немы, отрешенны, суровы. Николай Максимович старался понять их и не мог. Он не пытался заснуть. Он только хотел ни о чем не думать и слушать дождь, который сеял и сеял из серого и непостижимого небытия, где Каин спорил с Богом.