С четверга до четверга — страница 31 из 45

«Оклеветать гнуснее, чем убить». Дождь пошел ровнее, шире, словно совсем отрешился от людей. Полосы его туманно проступали за стеклом, словно духи качались там, заглядывая равнодушно. «Разве я не прав? От ненависти ко лжи я убиваю тебя. Я очищаю землю. Я хочу свободно засыпать под шум дождя. А сейчас не могу спать. Но, может быть, это только потому, что я боюсь самого себя? Но я ведь не виноват. Я не виноват, что мне так тошно. Это он виноват во всем. Весь я стал плоским, как жесть. А он цветет своей розовой плотью и моет эту плоть земляничным мылом, отмывает свою честность, свою «идейность». И надо кровь отворить, чтобы наваждение разрушить. Чтобы король стал гол, надо, чтобы он завизжал от страха!»

Николай Максимович опять сел в отсыревшей постели: ему почудилось, что он понял главную тайну: только отворенная кровь никогда не лжет. Он почувствовал, что он не жалкий технический редактор, а некто с орлиными беспощадными глазами, мускулистый, молодой, густоволосый, как античный воин — сын Зевса и слабой глупой женщины, заблудившийся в железобетонном городе смертных, которому все дозволено будет однажды. В один определенный миг. Миг этот сверкнул на секунду, точно в темной комнате открылся и закрылся желтый кошачий глаз. Потом все пропало. Или это просто мигнули фары проехавшей по переулку машины?

* * *

Николай Максимович жил в шестиэтажном доходном доме восьмидесятых годов на углу Молчановки и Трубниковского переулка. Дом был массивный, облупленный И грязный. 18 августа Николай Максимович стоял у окна своей комнатки и смотрел во двор. Двор был безлюден и накален солнцем. Во рту было сухо от ангины, в голове гудела тишина: квартира пустовала, Игнатьев был в командировке, Сыраевичи на даче, а дряхлая Галина Петровна из комнаты вообще не вылезала. Николай Максимович только что вернулся из Снегиревской поликлиники, что на Собачьей площадке (а потом — площади Композиторов), где ему дали больничный лист на три дня и посоветовали полоскать горло содой. Он стоял и смотрел на пыльный асфальт двора и тупо, все тупее перекатывал во рту странное липкое ожидание. Так прошло с полчаса. Через двор пробежала кошка, и Николай Максимович вздрогнул. Он почувствовал, что его зазнобило, а из ушей словно вынули пробки: даже поскрипывание подтяжек при вдохе стало слышно. Глаза словно охолодели, обострились, пальцы на ногах поджались, кожа под волосами на голове пошла пупырышками. «Вот оно!» — прошептало что-то.

Николай Максимович подошел к письменному столу и взглянул на часы: было ровно четыре тридцать две. Рядом с часами лежал этот тяжелый стеклянный шар — пресс-папье. Он взял шар, опустил его в старый, но еще прочный носок и спрятал в портфель. Бумажки и квитанции на столе он придавил часами. Потом он разделся, натянул пижаму и в тапочках вышел в коридор. У двери Галины Петровны он затаил дыхание, постучал. Постучал еще раз. «Кто там?» — высоким голоском прокричала она. «Галина Петровна, я заболел, на бюллетене, не зовите к телефону — я лягу». Сквозь щель двери она неодобрительно оглядела его пижаму и тапочки, кивнула, сказала: «Хорошо, да мне все равно, я к нему и не подхожу!..» — и закрыла дверь. Николай Максимович прошел к себе, лихорадочно оделся, взял портфель и на цыпочках прокрался в переднюю. Он долго осторожно поворачивал замок, вышел, неслышно притворил за собой дверь и стал спускаться по лестнице сначала тоже на цыпочках, а потом, усмехнувшись, во всю ногу. «Так же и вернусь, не заметит!» — подумал он отчетливо и опять усмехнулся.

Утром в редакции Корольков сказал Зое Владимировне: «А Марусенька уже почти месяц на даче. В Калистове. Это по Ярославской». «А кто ж вам готовит?» — «А я привык по-холостяцки», — сказал он и показал ровные и очень чистые зубы. Даже зубы он сберег лучше, чем другие люди.

Николай Максимович продумал все в пять-шесть секунд: пока кошка пересекала двор, это пришло и продумалось, точно в машине счетной. Он берет на Смоленской такси и едет до Колхозной площади, 10—15 минут — и там. С пяти Корольков дома всегда. Так вот в пять тридцать он позвонит у его двери в Котельском переулке. Отдельная квартирка. Из старых, но удобных, Котельский, 26, квартира 4. Второй этаж. Площадка полутемная. Он ее помнит — он приносил сюда рукописи раза три. Для того чтобы, прочитав все отзывы, Корольков написал: «Недоработанно». Так с двумя Н и надписывал. Он и десятилетки, может быть, не кончал? Но не в том дело… И не в том, что Корольков во лжи дышит и ложь кушает, и не в его принципиальности обездушенной, и не в биографии отполированной. Дело просто в том, что нечто давит и растет с каждым днем от запаха веснушчатой кожи, чисто промытой земляничным мылом. Надо избавиться от этого. Сегодня, в этот жаркий неживой асфальтовый день, машина провернула первую шестеренку, и теперь все будет раскручиваться, как в часах, которые тикают сейчас на тумбочке около портретика А. П. Чехова в стеклянной рамочке… «При чем Чехов тут?» От этой мысли он пропустил одно такси, но взял следующее. Пестрые и ленивые от жары прохожие мелькали мимо, а Николай Максимович протирал двумя пальцами листок бумаги во внутреннем кармане пиджака. Там было написано: «И сказал Каин Господу: «Наказание мое больше, нежели снести можно».

Но и это уже было все равно: осталось только тупое равномерное движение машины, которая жужжала в каменной духоте все ближе и ближе к Котельскому переулку. Уже нельзя было ее остановить.

* * *

Красный свет светофора зажегся в мозгу, даже руки, сложенные на коленях, порозовели до самых ногтей, и он хотел выплюнуть ком, чтобы сказать шефу: «Не надо!», но все горло завалило ангиной. В зеркальце перед шофером уносился назад проспект, шлифованные полосы на асфальте, площадь Маяковского, потом сутулые домишки из грязного кирпича, старуха с портфельчиком, коляска, аптека, грузовик, и одновременно он уже стоял в глухоте полутемной лестничной площадки и принюхивался к известковой пыли. Он вспоминал, где еще так пахло каменной пылью, где-то очень давно на известковых холмах с пятнами выцветшей зелени, в полдень, когда нигде нет тени от зноя… Звоночек задребезжал в квартире, и он посмотрел на чью-то неживую руку с розовыми ногтями, и прогнал какую-то мысль (самое опасное сейчас — это думать!), и почувствовал полное спокойствие, потому что и руки и ноги двигались на смазанных шарнирах, это был не он, а робот, прилично одетый робот с вязаным галстучком. Серые глазки Королькова смотрели вопросительно, глупо, а за мясистым ухом серебрилась щетинка — место, в которое надо деловито ударить, чтобы прекратить ангинный комок в дыхании и запах земляничного мыла.

Машина жужжала по Садовому кольцу и несла его к этой вмятине за ухом мимо выдуманных прохожих и декораций домов. Машина все рассчитала, продумала, а он ни при чем, машина дает Королькову листочек с какой-нибудь выпиской и выпускает его из пальцев, Корольков нагибается, открывая затылок, и тогда машинная рука бьет его шаром, а потом аккуратно прячет шар в портфель…

Такси тряхнуло, в лицо дохнуло каменной и бензиновой пылью, и он вспомнил, что забыл поднять с пола выписку из Библии, написанную его рукой (машина его предала!), и так сжал зубы, что заломило в ушах и глаза открылись: таксист тормозил около универмага на Колхозной площади. «Здесь?» — «Да, спасибо, я вылезу…» Небо за ветровым стеклом было пыльным, нездорово розовым, таксист рассматривал мятую трешку, Николай Максимович вылез, зацепившись, и пошел к переходу: на той стороне за больницей Склифосовского был поворот в переулок Королькова. И туда его тянуло, засасывало отвратительно мощным безгубым ртом, а сам он весь был пуст, и ноги уже совсем будто отдельно от него шагали по нагретому асфальту, оставляя ломаные следы стоптанных каблуков.

* * *

Корольков открыл дверь и посторонился. «А вы ж болеете», — сказал он, когда Николай Максимович проходил мимо. Корольков был без пиджака, белая мятая рубашка закатана на толстоватых руках и расстегнута, а глаза будто заспаны, недовольны, отвлечены.

— Я на минутку, — сказал Николай Максимович, как всегда.

— Так пройдемте.

И они прошли в кабинетик с портретом Горького и красными переплетами классиков. В квартире было пусто и пыльно; семья еще была на даче.

Они стояли у стола, и Корольков выдержанно, со скукой ждал.

Николай Максимович открыл портфель и вытянул нитяной носок с шаром-кистенем. Нижняя челюсть лица у него стала деревенеть, и поэтому он не сразу выговорил: «Вот».

— Что это? — спросил Корольков.

— Это… Это для вас. Этим я вас убить хочу, — сказал голос настолько незнакомый, что у них у обоих сжало затылок.

— За что же? — не волнуясь, спросил Корольков. Он даже не шелохнулся, серые глазки его не изменились.

— Так. Просто так, — сказал Николай Максимович.

Они помолчали пять-десять секунд. Потом Корольков нагнулся, выдвинул ящик письменного стола и стал в нем шарить. Теперь была видна только складка шеи и седоватые короткие волоски.

Николая Максимовича всего обдало ознобом: «Вот — дозволено все — бей!» Носок с кистенем оттягивал руку до самого пола, рука стискивалась, наливалась, наливалась, держалась на волоске… Но тут наступил провал: он не помнил, что он сделал, он только видел размытый розовый круг.

— Прочтите вот это, — устало сказал голос Королькова, и рука протянула незапечатанный конверт со штампом издательства. На конверте стояло:

«Следственным органам».

А в конверте был листок, исписанный его аккуратным округлым почерком.

«При разборе моего дела прошу учесть нижеследующее: с семьей у меня нормальные семейные отношения, на работе пользуюсь уважением руководства и сослуживцев, здоров, особых запросов не имею. Однако в 37-м году столкнулся с противоречием, которое считаю неразрешимым. В виду этого и чувствуя постоянную скуку, принял решение самоликвидироваться. Поэтому прошу в смерти моей никого не винить, а имущество разделить согласно закону. Письмо это прошу не разглашать, чтобы не оказать вредного влияния на подрастающее поколение. Из этих же целей не оглашаю характер противоречия.