«…Особых запросов не имею…» — шепотом повторял Николай Максимович. «За что же его? — Просто так. Убить просто так…» Он поднял голову: Корольков стоял близко и спокойно, сквозь ворот рубашки была видна пухлая грудь, она дышала.
— Вот, возьмите это, — сказал Корольков тихо. — И употребите, если надо. Это вас оправдает. — Он поправил подсученный на голой руке рукав и добавил: — И мне полегче. Когда не сам…
Николай Максимович хотел что-то сказать, но губы не слушались. Он выпустил носок, шар стукнул о паркет, ноги сами попятились, сами вывели его на площадку. Там, в темном углу, где в носу першило от известковой пыли, он обвел пальцем алое пятно, расплывающееся на штукатурке. «…Убить. Просто так. Вот она правда — не за вину, а просто так убить. Василия Михайловича. Да, дважды: в такси и здесь, и больше — сотни раз убивал — в комнате, в туалете, в автобусе… Просто так. Не надо никакой вины — хотя она и есть, — просто так ударь его, чтобы ненависть сожрала, сглотнула свой кусок и отвалилась — просто так, — отвалилась и лениво задремала. Тогда она перестанет давить…»
Он еще раз обвел алое пятно. Но оно осталось и на ступеньках, и на песке дворика (где еще этот жесткий песок? во рту?), и на столбе у ворот. Только в переулке он почувствовал, что держит в руках конверт с завещанием Королькова. Он сложил его и спрятал во внутренний карман. Комок конверта надавливал изнутри на дыхание, как булыжник. Но он не мог его выкинуть.
«Всякому, кто убьет Каина, — вспомнил он, — отмстится всемеро». Николай Максимович остановился. «Но почему? Почему не Каину, а тому, кто убьет Каина?» Нет, с этим нельзя согласиться…
Дождь стал стихать, но набухшие тучи только над самыми деревьями пропускали слабый рассвет в низкую бревенчатую комнату. Туман, как длинное безглазое лицо, лепился к отпотевшему стеклу, сырая покорность стекала беззвучными полосами, обволакивала веки и похолодевшие серьезные глаза. Еще немного, и можно понять, и можно забыть нечто, не забыть, но успокоить, принять и успокоить, потому что идет стихающий дождь, а духи лесов смотрят на мои смирные руки, сложенные поверх ватного одеяла, а в избе пахнет печным дымком, мочалкой, вареной картошкой и еще чем-то деревянным, самодельным, наивным. За дорогой прокричал петух, второй, в темной яблоне завозилась, пискнула птичка, и мокрые толстые листья чуть заголубели по краям. Меж двух листьев стало видно промытую маленькую звезду. Еще немного…
Николай Максимович сел на постели, и ноги нащупали тапочки на сыром полу.
«Авель, убивающий Каина, может быть, сам становится Каином? — прошептал он в раздумье. — Всякий убивающий без суда — убийца, и самосуду никогда нет оправдания. Поэтому: «Всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро».
Изба, и тучи, и затаившийся сад — все молчало.
«Зачем же так со мной было? Кто ж это влез в меня? Я лучше выйду, да, лучше мне выйти отсюда, из себя…»
Он натянул брюки, прошел тусклую теплоту избы и, нащупав дверь, вышел в холод спящего сада.
Уже была видна короткая скошенная трава между яблонь; на их сучьях, на сером от воды кустарнике смородины лежала розоватая дымка, и капли редко и ясно срывались и шлепали по листьям внизу.
Он стоял, осенняя роса леденила ноги, студеное молчание охватывало грудь, голову, словно все копошащееся нутряное отпало, и он стал совершенно пуст, насторожен и одинок, точно тонкий стакан, забытый на краю пустыни.
Дохнуло, качнулись еще темные листья, защекотало висок телесным слабым дыханием: в самое ухо Марусины губы детские шептали, дрожа от смеха: «Папе не говорите: я эту тетю на уроке срисовывала!» Ее тонкие пальчики держались за его рукав, она стояла на коленках на стуле, под абажуром искрилась стриженая голова, а на полу рядом будто лежало на животе полное тело, серые брюки обтягивали толстый зад и… «А-ах!» — беззвучно выкрикнулось у него изнутри, тонкий стакан через край наполнило горячим ветром, все звенело, расширялось, мелькнули дальние лиловые холмы туч, полоса курящихся на восходе песков, обломок гранита в слюдяных крапинах, и Николай Максимович почувствовал мелкую непреодолимую дрожь облегчения, бьющуюся в коленях и середине груди.
«Василий Михайлович! — сказал он и поднял подбородок, — как же я это так?! Это не я, не я! Василий Михайлович, не надо убивать, никогда, никого, и себя, себя, я вес понял, поверьте мне! Мы же не знаем, что делаем, поверьте, ради Бога, а ведь они, дети, детишки, Маруся, Марусенька ваша!..»
Свет уже пробивался под ушедшей тучей, и четко чернели низкие сучки старой яблони, которая росла в углу у плетня. Ее уже пожелтевшие кое-где листья и кривой ствол еще не проснулись, на мягкой земле круглились мелкие светлые в полутьме яблочки-падунцы. Винный запах чистого могучего тела испарялся оттуда, словно это было на рассвете в Долине Тигра и Ефрата, когда новорожденный Титан медленно подымал влажные веки навстречу шестому дню творенья.
Он лежал, опираясь на руку, смутно светился его обнаженный торс, и дыхание — ровное и бездумное — подымалось и опадало в тумане. Он точно слышал, как удалялся, успокаивался шум дождя, шум всех дождей, шелест и стук капель, которые уже наливались крохотными гранями зари. Он ничего еще не видел и ни о чем не думал, он все понимал.
Он знал, что Николай Максимович плачет, не снимая очков и не замечая промоченных ног и незастегнутой рубашки. Плачет беззвучно и облегченно от изнеможения и благодарности.
КАПИТАН СКОТТРассказ
Они стоят рядом, и вагон метро качает их. Они никуда не смотрят. Все смотрят на их модные куртки.
— Ты сдал сопромат?
— Тимоха, говорят, сыплет…
Они долговолосы, они оба без шапок, хотя декабрь на исходе.
— Скукота у Тимошенки…
— Начетчик…
Черноватый смотрит в никель. В никеле качается его красный шарф. Тетка напротив воззрилась на этого женоподобного парня, ее глаза и нос деревенеют. Она в цигейковой шубе.
— Ты у Лины в среду будешь?
Блондин смотрит в тоннель, воронка ветра глотает темноту.
— Все одно — можно…
— Есть новое, побалдеем…
Воронка бессмысленно сосет и глотает скорость.
— В пятницу зачет по истории…
— Плюнь! Кировская? Моя. Пока!
— Привет!
Черноватый вываливается, толпа гасит его красный шарф. Блондин совсем в одиночестве. Он смотрит мимо чужих зрачков, которые щупают, ползают и решают. У него вспотела шея. Тогда он открывает книгу на 324-й странице.
…Около семи часов подул ветер с глетчера. Многие из нас временно ослепли от снега…
Вагон качается, и бежит темнота, и слепые лица в стеклах темноты, и слепые лампочки, и провода, провода, и опять гром и эхо бетонной темноты.
…Мы увязли в снегу, и, как ни бились, сани тащились будто свинцовые…
«Комсомольская!» Грохот и свет, лица, шубы, новые глаза, рты. «Наплевать на них. Но сколько их все-таки… И я… Не так просто все. Вот Севе действительно наплевать на них».
…Вторник, 16 января. Минус 31°. Норвежцы первыми достигли полюса. Никто из нас после полученного удара не смог заснуть, и мы вышли обратно в 7 час. 30 мин.
Сева сказал бы: «Чего они там потеряли на полюсе?» Сева… Он говорит: «Все — дерьмо». Он старший брат. «Плюнь на все навсегда», — говорит он. Но ведь он — сильный… Глаза у него сильные и голубые… Он не хныкал от той его первой жены… Плюнь на все. На все?..»
…Перед нами 800 миль пешего хождения с грузом… Больше всего беспокоит нас Эванс… Я первый подошел к нему. Эванс стоял на коленях. Одежда его была в беспорядке, руки обнажены, глаза дикие, на вопрос, что с ним, Эванс ответил, что не знает…
«Плюнул бы Сева на Эванса? Он был великан, лейтенант королевского флота. Умер и все. Странно. Сейчас над ним, наверное, метров десять снега. Белого и сухого».
— Вы выходите?
Плечи задевали за плечи, эскалатор пропускал через сотни встречных глаз. «Эванс умер в белом мираже»… Белый мираж заслонял вокзал, через него пробивался репродуктор: «Поезд до Загорска, первая остановка… далее везде…»
В вагоне капало со стекла, дышали, кашляли, шуршали газетой, смотрели исподтишка. Он не смотрел, он все знал: все день в день одно: сквозь немытые вагонные стекла, сквозь палисадник пригорода, сквозь вранье и зачеты, и столовку, и кино, и авоську, и ларьки, и пиво, и чертежи… Туда и обратно и туда…
…Положение наше очень опасное… Поверхность пути покрыта тонким слоем шершавых кристаллов…
…Помоги нам, Провидение! Людской помощи мы ожидать больше не можем…
Дернуло, поплыло, откачнуло, на платформе раздавленная станиоль от мороженого, и плевки, и окурки, и мокрый асфальт, доски, а потом масляные стрелки, и шлак, и черные лужи…
«Все одно…» Это стало тошнотой, в сером вагоне на секунду не хватило дыхания, но духота была промозглой, как грязный лед.
…Никто из нас не ожидал таких страшных холодов.
Друг другу мы помочь не в состоянии.
«Да, не в состоянии. И мы тоже не в состоянии. Никому и себе. Тошнота стала плотной, как вялая мертвая серость. Вечер у Лины — тоже тошнота. И водка — тоже. На черта это нам?»
…Светит солнце, а ветра нет. Бедный Отс не в состоянии идти. Он сидит на санях…
Кто-то сел напротив, седоватый и небритый, устало посмотрел. Кто-то сел рядом, и студент не понимал слов: «Я говорю ей, вы культурный человек, а переставили…» Он не хотел слышать и уходить к Отсу. Огромный, заледеневший, он сидел на санях. У него были добрые, холодные глаза.
…Температура минус 43°. Отс просил оставить его. Этого мы сделать не можем.
«И я бы не смог, наверное, хотя все это — сантименты. Так сказал Сева, «все живут для себя», — сказал он, и ударил по стакану, и порезал руку. Он был пьян, но сказал: «Что я буду о них думать?»