— Сачкуешь? — крикнул Минаев.
— Горло простыло…
Кирпичная рожа подмигнула хитровато:
— Выпей сто и лезь!
Я улыбнулся на его дубленую и веселую «вывеску». За глаза его так и прозвали — Интеллект.
— Рви на крайнюю! — крикнул я. — Лобовой поднялся.
Действительно, поднялся легкий лобовой ветер, и, опираясь на него, прыгун мог вытянуть лишних пару метров до крайней отметки. Колька кивнул. Я видел, как высоко вверх он поднял руку, спрашивая старта.
Он оторвался и парил так долго, что толпа замолчала, а потом ахнула — гулко хлопнули лыжи и зеленый свитер нырнул на спуске.
— Минаев, «Буревестник», 71 и 2! — объявило радио.
Я обрадовался больше не этому, а тому, что забыл на время о себе самом. Но до конца я все же не остался: меня все время тянуло куда-то, а куда — я не понимал. Так иногда тянет выпить, а начнешь пить — и в горло не лезет.
В воскресенье всегда много народу в хороших пальто и цветных шарфах. Тянет водочкой, и у многих в метро румяные значительные лица. Все это давно известно, и непонятно, какая это меня муха укусила сегодня. Девушку в пушистом платке толкнул какой-то тип. Она сказала:
— Потише, гражданин!
— Стой, где приземлилась! — нахально ответил тип и еще надавил плечом.
Раньше я бы ни за что не ввязался. Но то ли я был злой, то ли у девушки лицо стало такое детское и гордое от обиды, но я сказал:
— Силенку пробуешь?
Он сразу повернул ко мне свое опухшее мурло и открыл рот. Я знал, что он сейчас вывалит, и обогнал его:
— Закрой отдушину, а то разит, — сказал я и приготовился. Но он растерял все слова и только выдавил:
— Ах ты, пижон!
Это было неудачно — я на пижона не похож. Он не успел ударить — открылись двери на «Спортивной», толпа поднаперла и вытолкнула его на платформу. Только там он разразился, но поезд тронулся, и он так и остался там со своими кулаками.
Публика сразу загудела одобрительно и неодобрительно, а я чувствовал себя дураком. Это всегда так: как сыграешь в благородство — остаешься в дураках.
Я глянул на девушку, и она порозовела. У нее было совсем простенькое лицо, но глаза очень серьезные и какие-то изумленные или счастливые — я не разобрал. Она тихонько поправила волосы на виске, вздохнула, и меня словно что-то тронуло за горло, и я забыл о народе в вагоне, о том типе — обо всем. Будто мы с ней встретились где-то на берегу, среди водяной пустоты и молчания. Бывает же такое!
Девушка стала пробираться к выходу на «Кропоткинской». Она медлила, и ее толкали со всех сторон. Я чуть не вылез за ней; но потом вцепился в поручни и только вытер лоб. Когда двери закрылись, она повернулась и прямо в глаза посмотрела через стекло и опять медленно покраснела. У нее было смущенное и почему-то грустное лицо под пушистым серым платком из кроличьего пуха. Белые лотосы колонн, подсвеченные изнутри, равнодушно двинулись назад, закрывая ее от меня. Побежали лампочки в тоннеле, я считал их и дивился на себя. Вообще я не умею заниматься самоанализом, это занятие для слабаков, но тут подумал: «А что это она во мне увидела?» Я по глазам понял, что что-то интересное во мне она открыла. Но что? Я никак этого не мог представить. «На меня бы Адамову машину навести», — подумал я, и мне стало стыдно, словно я стоял голый, а публика в метро рассматривает меня и качает головами.
Провода бежали по стенам тоннелей, качались меховые шапки в стеклянных отражениях, а я все думал об этом. До самой «Арбатской».
В «полуфабрикатах» я купил готовых котлет и рисовый пудинг: я решил накормить Адама. Пока я обжаривал котлеты, в кухню втащился Геннадий. Он поставил на газ кастрюлю с какой-то бурдой и отвернулся к окну, хотя, кроме глухой стенки, там ничего нельзя было увидеть. Со мной он не поздоровался. Переворачивая котлеты, я видел сероглазую грустную девушку и совсем о нем забыл.
— Опять котлеты? — спросил Геннадий сипло.
— Опять.
— Собачьи котлеты!..
— Собачьи.
— И не надоело?
— Вот со стипендии буду икру жрать, — сказал я.
Он угодливо хмыкнул. «Сейчас трешку попросит», — решил я. Но Геннадий ничего не попросил.
— Что ж, и котлеты — еда, — сказал он неожиданно. — В сорок втором и не то трескали…
Я опять вспомнил, что он был сначала школьником, потом снайпером, что был женат, говорят, и что, самое главное, и ему, как и мне, было когда-то 20—18—12—10 лет. Недавно было. Это появилось не как цифры, а как ощущение, что за спиной стоит белобрысый паренек, и ковыряет спичкой в зубах, и смотрит с любопытством и опаской. Он ведь не знал тогда, что станет алкоголиком…
Адам был опять в постели. Он смешно обрадовался мне и котлетам.
— Сейчас я встану, встану, — заторопился он, высовывая худые ноги.
— Лежите. Зачем? Сейчас и чаю сообразим.
Мы молча жевали минут пять.
— Гуляли? — спросил Адам.
— На трамплине был.
— Прыгали? — спросил он тревожно.
— Нет, «болел»…
Сегодня он что-то не предлагал смотреть, а я как раз захотел еще почему-то. Хотя по заказу ничего увидеть нельзя, но кто знает?..
— Включали? — спросил я равнодушно.
— Нет. Что-то сердце пошаливает… А хотите?
— Да вы ж больны, — сказал я неуверенно, но он сразу сел.
— Ничего, всего пять минут, ничего! — Адам даже порозовел от радости.
Я поломался, а потом решил, что пять минут — не беда, и уселся в кресло между аппаратами. Адам, шлепая тапочками, уже стягивал с них брезент. «Почему на самом интересном обрывается?» — хотел я спросить его, но не спросил.
До последнего момента, уже проваливаясь в бормочущий вакуум, я надеялся, что увижу эту девушку из метро. Но вместо девушки я увидел заснеженный мелкий осинник и худую серую собаку. Она стояла совсем близко, так что я отчетливо видел свалявшуюся шерсть на загривке, а потом собака развернулась боком, не поворачивая шеи, и я понял, что это не собака, а старая волчица. Она ждала чего-то в серых сумерках, чуть двигались ноздри, желтый глаз с жестоким зрачком был неподвижен, внимателен. Я с удовольствием ее разглядывал, мне хотелось ее позвать. Но она поджала уши, чуть приподняла губу, и я понял, что старая волчица вся напряжена от необоримого темного ужаса. Что-то хрустнуло во мне, волчица отпрянула, скакнула, и сквозь стволики осин мелькнула ее грязная шкура. Тогда я услышал шаги, медленные и усталые, редкое дыхание, плевок и простуженный голос:
— Где ж мы?
Два парашютиста в мятых маскхалатах лезли сквозь осинник по сугробам. У первого, высокого, висел автомат с инфракрасным прицелом для ночной стрельбы. Он был плохо выбрит и нездоров.
— Километрах в двух от границы. Как ее — эту деревню? — ответил второй, низенький, останавливаясь. У него были крепкие щеки и серьезные глаза. Они были «не наши», но их разговор я понимал.
Они закурили и долго стояли, прислушиваясь к лесу. Следы волчицы уходили через осинник к еловому бугру, но они не заметили следов. А метрах в двухстах от них под еловым навесом непримиримым страхом светились зрачки окаменевшей волчицы. Она боялась не их, не людей. Что же она почуяла?
— Это будет сегодня? Ночью? — спросил небритый верзила.
— Не знаю, — ответил низенький и затоптал сигарету. Он сел прямо и спустил с плеч лямки рюкзака с рацией.
— Ночью, — повторил высокий. Он запрокинул вверх небритое голодное лицо, и я услышал прерывистое сверло высотного ракетоносца. Пасмурное небо было пустынно и сонно. Нестерпимая вспышка сожгла все тени в лесу, снег вспыхнул, как сера, небо почернело, а потом порозовело в зените, и за сотни километров от нас из-за леса стал расти в тучи огненно-грязный капюшон космической кобры. Даже здесь, в еловой тишине, было слышно, как кричат дети…
— Вот так это и будет, — сказал небритый. — Только так. — Он сказал это в себе самом.
— Ну, я налажу рацию. А ты бы вскипятил кофе. Сухой спирт в правом кармане рюкзака, — сказал низенький радист, сидя в снегу.
— Спят и ничего не знают, — громко сказал высокий, не слушая его. — Спят, и все. Это хорошо. — Он бросил сигарету и посмотрел на радиста. — Меня мутит что-то. С чего бы это?
Но толстенький радист ничего не отвечал. Он сидел в сугробе и медленно вертел в пальцах дешевую пластмассовую куклу. На ней было голубое платьице. Такие куклы продают в магазинах сувениров. У нее был маленький рот, льняные волосы, она была теплая, как ребенок, и голубые яблоки ее глаз медленно поворачивались, рассматривая толстое лицо радиста и снежные елки за его головой.
— Тебе не холодно, милая? — спросил радист шепотом.
— Мутит, нет, и кофе не надо, не надо, — говорил высокий, тоскливо переминаясь. — Уж лучше я…
Радист отшвырнул куклу в снег и встал. Он мельком глянул, как тает снег на ее голых ручках, и вытащил пистолет.
— Слушай, — сказал он высокому разбитым негромким голосом, — если ты не перестанешь ныть, я тебя пристрелю!
— Но ты понимаешь, что делается! — закричал высокий, тыча кулаком в небо, — ты понимаешь, черт тебя дери, понимаешь, что там будет? Что будет там, идиот толстый, идиот, идиот!
Толстенький радист усмехнулся и спрятал пистолет.
— А я и не собираюсь, — сказал он. — Что я — пророк? Помоги-ка мне повесить антенну.
— Хорошо, — сказал небритый. Его длинные руки упали, он, сгорбившись, тупо смотрел, как радист поднял из снега куклу, подышал на нее и спрятал за пазуху. Там в тепле между штормовкой и свитером шевелились ее ручки и ножки.
Радист вытащил антенну и стал веткой обметать с рации снег. Небритый верзила все так же понуро топтался на месте. Слезы скатывались по его впалым щекам и застревали в щетине.
— Никогда никто ничего не мог понять, друг, — сказал ему радист устало, надевая наушники.
— Застрели меня, прошу тебя, — сморщившись, сказал высокий. — Очень прошу!
Шорох и писк морзянки ворвались в тишину, как дальний циклон. Круглое лицо радиста сосредоточенно слушало.