— Кончи меня до этого, — просил высокий. — Прошу тебя, кончи!
Но радист не отвечал: он молился. Он стоял на коленях в снегу перед рацией, в наушниках шелестел межпланетный циклон, а он молился.
Я не мог понять — кому он молился. Я только чувствовал это очень сильно, хотя не слышал слов. Ожившая кукла шевелилась у него за пазухой, устраиваясь поудобнее, точно ребенок в постельке. Может быть, это была кукла его дочки, которая умерла?
Опухшее круглое лицо радиста было угрюмым от сосредоточенной надежды. Он закрыл глаза; на обветренном лице выделялись светлые веки.
Высокий перестал хныкать и уставился на товарища. Радист поднялся из сугроба. Его движения стали сдержанны и законченны. Он отряхнул снег с колен, вытер губы перчаткой и внимательно посмотрел в мутные пятна вечернего неба за сетью голых осин.
— Пойдем, — сказал он. — Пойдем отсюда. — Высокий не двигался. — Сегодня ночью ничего не случится, — сказал радист.
— А завтра? — глупо спросил высокий.
— И завтра. — Радист взглянул на него и медленно пошел прочь, вытаскивая ноги из глубокого снега.
— А рация? Ты забыл рацию, — растерянно крикнул высокий, но радист только махнул рукой.
Он шел, не останавливаясь, на юго-запад, придерживая за пазухой теплую спящую куклу. Или не куклу? Я боялся думать об этом.
Надо пойти за ними, чтобы узнать все до конца, но я не мог. Я видел, как ветви, качаясь, сомкнулись за спиной десантников, как сыплется с них стеклянный снежок, как темнеет в сугробе брезентовый ящик брошенной рации. Я чуть не заплакал от бессилия понять этого маленького круглого радиста. И — очнулся…
ПОНЕДЕЛЬНИК. ЧЕТЫРЕ ЖИЗНИ ТЕХНИКА ВАСИ
В понедельник мы получали стипендию. Деньги я уважаю, но получать их не люблю: сразу половину отдаешь за долги, что-то все рассчитываешь, карман щупаешь в автобусе.
У кассы ребята маялись в очереди, трепались, Сысоев — лохматый такой с физхима — читал стоя, а Барановский «жал масло».
— Кончай, — сказал Сысоев, — и так хоть топор вешай!
Барановский — красивый парень, только глазки у него близко посажены друг к другу. Но девчата этого изъяна не замечают. Впрочем, что с них взять… Я был должен ему трояк, хотя он может и подождать — вон какие костюмы даже на лекциях таскает. Пижон законченный. Впрочем, кто его там знает. Сегодня под утро мне опять померещился тот деятель белобрысый из бомбоубежища, который никого не боялся. Странный все-таки тип. В книгах я о таких не читал. Трояк Барановского я, однако, попридержал: надо же размочить стипендию хоть раз в месяц.
Когда я на углу Афанасьевского брал поллитра, я увидел нашего декана. Он поправил свои золоченые очки и сделал вид, что меня не видит. И я тоже. «Влип!» — подумал я, но свой чек все-таки отоварил и пролез к выходу. На улице я плюнул на тротуар и пошел, не оглядываясь, к себе.
Сначала я хотел позвонить кое-кому из ребят, но потом раздумал: все они стали бы спрашивать всякую ерунду про Юльку и прочее. Не люблю, когда лезут в мою личную жизнь. «Угощу-ка я Адама!» — решил я внезапно, засунул бутылку под рубашку и пошел к нему. И конечно, как раз в эту минуту в коридор выперлась мадам Коптяева.
— Вы знаете, Костя, — запела она с ходу, — ужасно, такое безобразие: кто-то очистки картофельные высыпал в кухне прямо на пол! Я вхожу в кухню, там темно, и я прямо посклизнулась на них! Я вывихнула на этом ногу! — Она приподняла халат и показала свою немытую лодыжку. Я стоял как дурак и не мог пройти, а поллитра все глубже врезалась мне под ребра.
— Да, безобразие, — сказал я.
— И это уже второй раз! — пожаловалась Коптяева, запахивая свои алые маки. — Вторично! — Она вперилась в меня, как следователь.
— Да, черт-те что, — сказал я сочувственно и пожал плечами. От этого бутылка переместилась и вытарчивала теперь под рубашкой, как грыжа, Коптяева уставилась на мой живот.
— Вы на кухню? — спросила она.
— Нет…
— …Осторожнее — я не стала их убирать: пусть все полюбуются!
— Это не я! — сказал я. «Чтоб ты на них шею сломала!» — хотелось мне сказать. Рубашка на спине вспотела, и очень зачесалась шея, но я не смел чесаться.
— Вы к Адаму? — спросила она ласково.
— Нет. Я в уборную иду! — сказал я с яростью и шагнул прямо на нее. — У меня аппендицит! — добавил я, твердо глядя ей в глаза.
Мне пришлось из-за нее зайти в уборную, и я стоял там и ждал, когда она наконец уберется в свою комнату. Потом я проскользнул к двери Адама, но она, как всегда, была заперта, и конечно, все слышали, как я в нее барабанил полчаса.
— На кой вы так запираетесь? — спросил я у него, освободившись наконец от проклятой бутылки. — Не унесут вас, не бойтесь!
— Что вы, Костя. Как можно не запираться? Все у всех заперто, Костя, — странно ответил Адам. Он сегодня вообще был какой-то сонный, глазки помутнели, а шею обернул каким-то дрянным шарфом. Я бы таким и пыль вытирать не стал. Он сидел у столика в своей вечной пижаме и валенках на босу ногу.
— Как дела? — спросил я.
— Плохо, Костя, плохо…
Я не стал расспрашивать — почему. Не люблю я слушать о разных болезнях — и своих забот хватает. Но он сам разъяснил:
— Я опять попал на что-то ужасное…
Адам сморщился, точно откусил лимона.
— Про войну?
— Нет, хуже… — Он стал тереть руки, как от мороза. По-моему, он и не заметил, что я принес водку.
— Ладно, плюньте, — сказал я. — Это ведь все кино. Лучше выпьем по маленькой…
Но тут Адам впервые рассердился.
— Кино? — повторил он высоким голосом. — Кино? И вы до сих пор сравниваете это с кино?!
Я даже оторопел немного, так он на меня вытаращился. Но прежде чем ответить, я налил по полстакана, вытянул свою порцию и закусил корочкой.
— А что? Так же не бывает. В жизни, — сказал. — Там непонятное все как-то.
— Не бывает! А что вы знаете о жизни, молодой человек? — спросил Адам сердито. Его вялость как рукой сняло. Он брезгливо понюхал свой стакан и поставил обратно.
— Ну, кое-что и мы соображаем, — ответил я: меня заел его тон. — Мерекаем кое-что, — повторил я спокойно. — И что почем разбираемся не хуже других. Двадцатый век все-таки, Адам Николаевич. Выпейте-ка лучше!
Он не понял, по-моему, что я хотел сказать, но послушался и выпил. Секунд пять он сидел, закрыв глаза, как птица на насесте, потом пожевал губами и сказал:
— Скоро меня не будет. Да, скоро. Если б я мог написать, что я там увидел… — Он кивнул на аппарат.
Это было бы действительно здорово, но я промолчал.
— Ведь все состоит из однородных атомов? Так? — спросил Адам и встал.
— Да.
Адам начал расхаживать по комнате. От водки у него вспотел лоб и заблестел кончик носа.
— А мысль тоже? — спросил он, останавливаясь.
— Мысль?
— Да! Мысль тоже состоит из атомов. Из атомов особой структуры! — Он поднял палец и покачнулся. — Это и есть суть жизни!
«Ну, окосел уже!» — подумал я и налил себе еще.
— И ее видели только двое — вы и я! Вы и я! Во всем мире, молодой человек, во все времена… Это не кино!
— Сядьте, Адам Николаевич…
Он плюхнулся на стул и осел, как мешок с тряпьем. Его старые руки мелко дрожали.
— Ладно, — сказал я, — верю. Только к чему это? И так путаницы много… А все просто. Живи и все. Пей да закусывай. Чего уж тут интегрировать…
Адам вроде бы и не слушал, но ответил:
— Нет, не просто. Совсем не просто. Но если уж и вы не поверили после всего… После нее…
Он опять кивнул на аппарат, у него мутнели, слезились зрачки. Он не первый раз говорил о своей машине, как о животном. Как об умной собаке, что ли.
— Но все равно я не прекращу… Мысль рождает открытие, а оно — еще мысль. Придут умные и обобщат все… А я только Адам, только техник-самоучка, только жилец, да жилец коммуналки…
Он дрожащей рукой налил себе и мне, поднял стакан:
— Пью за вашу невесту, за ваших родных, не за технику, не за прогресс, за невесту…
Я смотрел на его худой кадык. Родных у меня нет и невесты тоже, но я не стал его поправлять. Чудное какое-то слово — «невеста». Как у Пушкина!
— Ложитесь, Адам Николаевич. У вас видик что-то не того…
— Нет. Надо проверить, — сказал Адам.
— Что еще?
— Влияние мыслей приемника — моих, ваших, на мысли передатчика.
— Ложитесь лучше.
Он глянул трезво и быстро.
— А вы… не будете?
Мне совсем не улыбалось быть кроликом, но почему-то стыдно было отказаться. Как и вчера, я еще надеялся увидеть что-нибудь хорошее.
«Не все же про войну», — подумал я. Наверное, это еще и водка играла, а то бы я не сел в это подопытное кресло. У кресла были просаленные и продранные подлокотники. Из дыры торчал слежавшийся волос. «Лучше уж я, а то он сам того и гляди загнется», — подумал я.
Адам Николаевич наклонился и робко похлопал меня по плечу.
— Я вас очень полюбил, Костя, — сказал он смущенно.
В прокуренной комнатке под потолком висела голая лампочка. Пахло сырыми обоями, известкой. Это была комната в новом блочном доме. Мебели почти не было: стул, корзинка ивовая и койка. На койке под лампочкой лежал какой-то дядя лет сорока в майке-безрукавке и мятых брюках. Он лежал на спине и, не мигая, смотрел в потолок, хотя лампочка светила прямо в его измученное лицо. Это был рабочий или техник, который, верно, пришел со смены и прилег отдохнуть. Я смотрел на злые желваки под скулами, на его потрескавшиеся губы, и мне становилось все скучнее. На линолеумном полу около койки стояла жестянка, утыканная окурками. «Ну, попал!» — сказал я с тоской, и угрюмое лицо техника расплылось загорелым пятном. Я почувствовал свои потные пальцы, сжимавшие подлокотники, а затем что-то мощно загудело в голове, и я опять провалился в эту голую комнату. Теперь я видел даже красноватость у ноздрей и прокуренные пальцы, сцепленные на тощем животе. Женский голос сказал через дверь:
— Иди, что ль! Чего разлегся. Вась?