— Пачку масла, двести колбасы…
Не двигаясь, он смотрел мимо белобрысой продавщицы куда-то за стеллажи с консервами всех цветов. Красные, черные этикетки плясали в африканском орнаменте, шарканье подошв отдавалось под потолком. Продавщица выкинула на прилавок пергаментный пакетик, он взял и машинально опустил в авоську. Его серая кепка равнодушно ныряла на выходе. Больше я его не видел.
— Проходите, чего ждете! — заворчали сзади, и я оглянулся на одинаково недовольные рожи. Неужели и они могли бы стать музыкантами или моряками? «Размечтался ты, брат! — сказал я себе. — Какие там из них музыканты — это, брат «массы»!»
Но что-то было не так. Точно я соврал сам себе по привычке. Однако дальше мне трудно стало разбираться: не привык я разбираться до конца, не научили. Да и к чему? «Пойду-ка я рубану пельменей. С уксусом», — почти вслух сказал я на улице. Все куда-то шли, уткнувшись носами в собственный пупок, все что-то имели — мечты там, или науку, или жену. Только у меня ни черта не было, кроме этой пачки пельменей. Но если прикинуть, то это тоже кое-что. Особенно когда с утра ничего во рту не было. А пельмени — это вещь. Особенно горячие, прямо из кастрюльки. Я проглотил слюну и прибавил ходу. «Только бы они в метро от тепла не склеились», — думал я, спускаясь по эскалатору.
Я почти прикончил пельмени, когда вспомнил про Адама. Остался всего пяток, но это тоже ужин, если взять еще полбатона и витамин C, который я покупал вместо конфет, чтобы сосать на тренировках.
Адам меня ждал. На столе стоял горячий чайник. Сегодня Адам был в черном старом костюме и пожелтевшей рубашке. От пельменей он отказался.
— Спасибо, не могу, — сказал он. — Я очень волнуюсь: сегодня мы последний раз посмотрим это, тот мир…
— Почему последний?
— Надо переоборудовать кое-что, — неохотно ответил он. — Испытать…
— И надолго?
— Не знаю… Но я вас ждал.
Он весь был торжественный сегодня. Он сидел прямо и смотрел на сахарницу своими водянистыми глазками. Потом спросил:
— Вы помните, я говорил, что на себя смотреть там опасно?
— Помню.
— Очень опасно. Если такое случиться — бегите.
— Как «бегите»?
— Уходите от этого…
Я не стал вникать.
— Ладно. Договорились, — сказал я.
— И еще, Костя. Обещайте повернуть тот выключатель там вон — истребить, если меня не будет.
— А где вы будете?
— Не знаю. Но мало ли что… Обещайте?
— Истребить? Это тот выключатель — под пиджаком? Слева от двери?
— Да.
— Нет, не могу, — сказал я и рассердился. — Разве можно такую штуку сжечь? Нет.
У Адама сразу стал расстроенный и возбужденный вид. Все так же уставившись на сахарницу, он пожевал губами.
— Тогда я сам, — сказал он шепеляво.
— Ладно, — сказал я и проглотил пельменину, — начнем сеанс. Билеты проданы, места заняты!
— Вы не шутите этим, Костя, — сказал Адам обиженно и посмотрел на меня. — Это ведь плохо, Костя, так шутить. Не надо.
— Ну, ну, не буду, Адам Николаевич. Правда, давайте посмотрим. Вам что — хуже сегодня?
— Хорошо, — сказал Адам. — Подождем. Пусть будет так.
Он встал и начал стаскивать брезент с аппарата. Я слушал, как зажужжал трансформатор; в темных ячейках медленно накалялись нити электронных ламп.
— Садитесь, — сказал он строго, как зубной врач. Я сел и сам приладил на лбу холодный металлический обруч.
«…Десять, одиннадцать, …сорок, сорок один, сорок два», — считал я в уме, закрыв глаза и посасывая таблетку. Когда я дошел до двухсот девяносто семи, пропало ощущение стиснутых пальцев, осталась только тьма, а в ней — крохотная световая точка, которая двигалась куда-то параллельно земле. Точка притягивала меня все ближе, и наконец я разобрал, что это освещенное окно спального купе в вагоне южного экспресса. Только это одно окно притягивало меня во всей ночной степи с проталинами на лысых буграх. Потому что у окна кто-то стоял и смотрел мне прямо в глаза.
Это была она. Так пристально смотрела она на бегущий грязный снег с кустиками травы. Серая косынка была спущена на худой шее, а лицо было такое же, как тогда в метро: грустное и простое, домашнее.
У нее были большие робкие глаза и маленькие руки, я удивился, какие у нее пушистые волосы и мелкие веснушки на переносице, а ресницы совсем темные и зрачок в светло-сером — тоже темный. Я видел ее совсем близко, вплотную, каждую клеточку детской кожи, каждую шерстинку на кроличьей косынке. Но она меня не видела.
В купе на нижней скамейке сидела женщина в теплом платье с янтарными бусами. Она озабоченно смотрела в затылок девушки.
— Поди, сядь ко мне, — сказала женщина.
— Что?
— Поди ко мне.
Девушка полуобернулась, но не села. Ее худые руки висели вдоль бедер, а лицо не могло оторваться от темного окна, за которым, отражаясь в зрачках, неслось что-то грозное, угловатое, немыслимое. Или просто ночные кусты?
— Что с тобой?
— Ничего, мама…
— Нет — что?
Кусты расступались, как испуганные звери, они шарахались, ломая руки, оттаявшим черноземом, горькой водой дохнули сквозняки черного окна.
Девушка подняла брови, в ее круглом лице задрожало удивление, страх.
— Я кажется, заболела мама, — сказала она еле слышно.
В купе стемнело, еле мерцал накал лампочек: казалось, вагон, поезд — все растворяется в несущихся испарениях ночи. Только ее глаза отсвечивали в темноте, но я не узнал их: это были не наивные, а тревожные озера, откровенные и мудрые. Только детский лоб был прежним да слабое движение губ. Мне казалось, что это меня, а не ее душат острые слезы.
— Я его полюбила, полюбила! — сказала она с отчаянием и вызовом, сжимая кулачки, шагнула к окну.
— Кого? Ну, что ты, кого?
Но девушка все смотрела в ночное окно, и я тоже видел, как кто-то несется там, неясный и настойчивый, какое-то перекати-поле из сломанных крыльев и угловатых локтей.
Еще белела занавеска в купе, они молчали, а под полом бешено бились железные копыта, шарахались, сшибались. Зарница высветлила морщинку на лбу и ее удивительно теплый висок, а в степи на секунду мелькнули лохматые гривы, безумные тени, раскрытые рты оврагов. Там неслась безжалостная погоня, и что-то все усмехалось во мне, хотя я тоже ждал, боялся и вздрагивал от жалости, озноба и кремневых осколков, секущих голую грудь.
— Кого, ты слышишь? Кого?
Ветер нарастал. Неслись мимо просторы, разрытые курганники, где рябь арабских монеток поблескивала как серебро на нижнем веке между ресницами и глазным яблоком.
— Я не знаю… Его, да его! — сказала она.
От грудного нового голоса лунная дорога упала через всю степь, и катящееся перекати-поле замелькало перед самой душой. А в центре ночного хаоса каменно летел, вырастал все ближе сквозь кричащие кусты белый мучительный всадник. Был он страшно знакомый, но непостижимый, весь в лунном свете, как в рыбьей чешуе, из которой он стремился родиться, чтобы все стало понятно. Но я не хотел, чтобы он родился — я боялся этого. Потому что одновременно я чувствовал и всадника, и тонкий бежевый свитер, натянутый на ее слабых плечах, на груди, ее запачканный чернилами сустав бледного пальца. Она коротко вздохнула, и тогда что-то стукнуло в стекло, точно с разлета ударилась птица, и что-то лопнуло во мне, как кольчуга или жесткая чешуя. Но я не спал: грохнули стыки, звякнула ложечка в стакане. Чье-то лицо, прижатое к окну, из ночи смотрело в купе. Знакомое чье-то лицо, толстогубое и немного нахальное, с маленькими твердыми глазами. Лоб морщился под ежиком короткой стрижки.
— Вот он! — сказала она.
Это было мое лицо и совсем не мое. Впервые я пристально взглянул себе в лицо. Я никогда не видел его таким неподвижным среди перьев катящегося перекати-поля, на границе бегущей ночи.
Да, оно было там, а я — здесь, оно неслось само — голова без тела, голова, коротко подстриженная под прическу «молодежная». Столбы, степь, будки, овраги — все свистело сквозь мою голову. Мне казалось, что я становлюсь нечеловеком: я стал понимать это свое лицо, еще не словами, но грозным предчувствием. И от этого предчувствия мне стянуло горло детским ужасом, и, борясь с ним, я закричал ей:
— Да, да, я здесь!
Она нагнулась и прижалась теплыми губами к холодному стеклу прямо напротив моего лица. На стекле остался ровный отпотевший кружок. Я разжал пальцы и сорвался вниз.
Гудело чрево аппарата, мигали лампы, в пустом стакане ползала сонная тень.
— Убежали? Сами? — спросил Адам. — Это хорошо, иногда это получается.
Я сидел, не поворачивая головы. «Хорошо!» Я никуда не хотел уходить с этого кресла. Еще неслась через меня талая степь, чтобы я родился заново и услышал, как стучит ее сердце, когда она нагибается и говорит: «Вот он!» Ничего мне не нужно было — только сидеть вот так, закрыв глаза. Да, а я — убежал. Я не хотел, но спрыгнул вниз.
— Еще раз можно? — спросил я.
— Нельзя, — ответил Адам. — Нельзя. Да это и бесполезно — ничто не возвращается к нам никогда. — Он помолчал, потом осторожно спросил: — Что-нибудь хорошее?
— Да. Прекрасное! — ответил я. Раньше я презирал это старинное слово.
— Вы мне расскажете? — робко спросил он.
— Нет. — Я встал и пошел к двери. — Нет.
Он шел за мной. Его старческое лицо маячило грустным пятном.
— Нет, — повторил я и вышел.
Я не спал до пяти утра. Я не думал ни о чем — просто лежал и смотрел. Все время ее русая голова со спущенной косынкой стояла где-то между полусветом занавесок и вафельным полотенцем. На стене белело расписание лекций. На стуле лежала пачка сигарет. Около стула стояли мои грязные туфли. Но все это я видел как через воду ручья, на дне комнаты, и у меня горели веки, и от напряженной тишины толстый словарь на подоконнике становился серым стеклянным ящиком, и через желе переплета проступали стиснутые цифры страниц. Муха сидела на занавеске, спичка лежала на пепельнице. Я понимал строение мушиного крыла и кристаллические решетки обугленной головки. Все я видел и понимал, потому что не шевелился и не спал до самого утра.