СРЕДА. ДНО
Я проспал лекции, но это теперь не имело значения. Весь город был сегодня ночью вымыт снеговым ветром, и стекла блестели голубым небом через мокрые прутья тополей. Тени на тротуаре имели ритм набегающего предчувствия, мне хотелось свистеть и прыгать через них — вот-вот все рухнет со слабым звоном, и я провалюсь в решетчатый куб неоткрытого измерения. Даже горелая фасоль в столовке не могла убить этого «состояния невесомости». Мне было странно смотреть на жующие челюсти, я поминутно отвлекался: то блик на вилке, то скрытый намек шелкового шуршания за спиной — все имело сегодня иной смысл, иную цель. Вот именно — цель. Я не думал — чья это цель и что будет в следующую секунду, я просто чувствовал какое-то задумчивое лицо, вроде потонувшего в океане облака, под деревянной или масляной поверхностью всех предметов.
На лекции волосатый доцент Павлов открывал и закрывал рот, расхаживая перед аудиторией. Наши глаза встретились, и он осекся. Я не знаю, что он понял, но он стал медленно краснеть, мохнатые брови поползли вверх, он переступил с ноги на ногу. Только напряжением всего лица он взял себя в руки, но его глаза за очками были мутными, когда он отсутствующе сказал:
— Итак… Простите, я потерял нить… Итак…
Мне захотелось уйти. И я встал и вышел из аудитории, не обращая внимания на шепот и гул по сторонам.
Я сел в троллейбус и поехал на базу. Горшок заполнял ведомость на инвентарь и сделал вид, что меня не заметил. Минаев шнуровал ботинки.
— Если болел — давай больничный, — сказал мне Горшок. — Он сердито захлопнул свой гроссбух и вышел, стуча копытами.
— «Крылышкам» продули, — сообщил Минаев и подмигнул.
— Исправимся, ничего, — сказал я.
На горе приземления ребята отрабатывали стойку спуска. Горшок крикнул в мегафон: «Начинаем прыжки! Освободите горку!» И я стал подниматься на старт вслед за Васькой Чередовым.
Под ногами была вся Москва, вся планета — сизая дымка провала, неизвестность. Сегодня я все чувствовал и понимал очень четко, как после стакана чистого спирта. Пустота сквозила в лицо ленивым ветерком, я натянул поглубже шапочку и поднял руку, прося старта.
— Не твоя очередь! — крикнул Васька, но из судейской уже дали старт, и я разбежался вниз, сгруппировался, вошел в свистящее мелькание, рванулся с обрыва и лег на воздух всей грудью. Медленно приближался город, деревья, утоптанный склон, но я все лежал. Еще, еще — рискованные секунды перед самым склоном, предчувствие удачи, приземление, удар — хорошо! Еще на спуске я понял, что вышел за свою границу.
«Карташев — 73 и 9!» — крикнул мегафон. И потом после паузы: «Рекорд трамплина! Карташев! Поднимитесь в судейскую!»
Ребята что-то кричали мне, но я не слышал: я с испугом и радостью прислушивался к тому ощущению, которое появилось во мне с утра, а сейчас перешло в навязчивый голос внутри меня. Но слов я не мог разобрать: мне казалось, что голос говорит на иностранном языке что-то очень важное.
В судейской Горшок воззрился на меня с изумленной ухмылкой.
— Ты что это? — спросил он. — Рекорд трамплина! Ах, ты, сачок!
— Не зафиксируют — коллегии не было, — сказал кто-то из судей.
— Хрен с ней. Он повторит!
— Приходи в пятницу — финские дам. Получили, — сказал Горшок. — Но тренировки теперь не пропускать! Ни одной! Понял?
— Понял, — сказал я, рассматривая кирпичную рожу Горшка. Он не знал, сколько было в ней сурового электрического солнца. «Такие и солдаты, наверное, — подумал я. — От опасности — беззаботные». Я почувствовал, как ознобило вспотевшую спину: свет и блеск стали тускнеть, на гору набежала тень от облака.
— Иди, а то простынешь, — сказал Горшок.
Я не мог дождаться, когда будет моя остановка. В метро все смотрели мимо меня и я мимо всех, но все равно я чувствовал, что мои глаза стали как два микроскопа, что стоит мне навести их вот на эту, например, женщину, как я увижу ее мысли — фиолетовые, и асфальтовые, и студенистые, а некоторые — багряные и ломкие, как багряное стекло, разбитое на неровные осколки. И если второй раз посмотреть, то эти пятна, осколки, нити и капли станут оформляться в картины и восклицания, и я пойму то, что никому не положено понимать. Самое странное было в том, что я был совершенно здоров. Но я стал не я.
Уже отпирая дверь, я знал, что что-то случилось. Под своей дверью в коридоре я увидел конверт. В конверте был ключ и записка:
«Это ключ от моей комнаты. Если я до 11 вечера не зайду к вам, то откройте мою дверь, войдите и сделайте то, о чем я вас однажды просил: поверните выключатель слева от двери. Два раза! Под пиджаком. В этом пиджаке во внутреннем кармане вам письмо.
Если я не приду — прощайте на всякий случай».
Я маялся в своей комнате весь вечер. Угол полупустого чемодана все время попадался на глаза. На полу валялись грязные носки. Я двигал по столу бутылочку из-под чернил, зевал, поворачивал стул, вскакивал, взбивал подушку и все время курил. Я был как в незнакомом лесу — всякое дерево знало, зачем оно здесь, а я не знал.
Мне казалось, что под кроватью в пыли лежит, как чемодан, этот лощеный тип без глаз, от которого ушла жена, и вежливо улыбается все время своим темным мыслишкам. А потом я вспомнил, что он ослеп от слез, но улыбается от надежды. Зачем он здесь? Что я забыл такое важное — почему я почти был свободен в своем измерении, но только почти — я сам виноват, что не могу сделать дальше ни шагу. «Может быть, это невестка Коптяевой — та женщина, что ушла от Генки?» — неожиданно подумалось мне. «А девочка, вырезающая сеттера, — это внучка Коптяевой?» Но это были нелепые мысли, и я опять сидел и томился. Мне казалось, что кто-то совсем чужой забрел в эту комнату и поселился здесь и лучше всего мне самому уйти… Куда же? Я знал это, но забыл. Вот в чем дело — сегодня я вообще что-то самое главное забыл, какой-то ключ, который несколько раз за день попадался мне на глаза, но я не обращал на него внимания. «Может быть, этот ключ от Адамовой двери?» — подумал я, и мне стало стыдно — это была примитивная, как газетный заголовок, мысль.
В двери кто-то поскребся по-собачьи. Я встал и открыл. Мамаша Коптяева стояла, склонив голову набок.
— У вас нет гуталина, Костя?
— Гуталина?
— Черного. Гене завтра на работу, — сказала она с гордостью. — Он ведь устроился оператором или вроде этого, я так рада, но его обувь… Вы не спали?
Она так вытягивала шею, что могла ее вывихнуть: ей все чудилось, что я прячу в комнате девчонку. Под кроватью, что-ли?
— Тут вам девушка звонила, — сказала она.
— Какая?
— Не знаю. Они же не говорят!
Мадам захихикала. Ее тараканьи гляделки все щупали мои книги, носки на полу. Мне хотелось не видеть ее круглого лица. Я спросил:
— Как вашу невестку звали? Генину жену. Которая ушла.
Она округлила глаза.
— Невестку? Ольга.
— Она совсем ушла?
Коптяева смотрела испуганно.
— Ушла, — ответила она тихо. — Откуда вы знаете?
— А внучка есть?
— Ниночка? Ниночку забрала. Откуда вы слышали?
Я не ответил. Ее хитрость исчезла в двух глубоких морщинах у рта. Я заметил, что у нее дряблая шея и совсем седые корни крашеных волос. У нее была желтуха, но раньше я об этом не думал.
— Завтра врач обещал еще заехать, — сказала она вдруг без всякого подвоха.
— Врач? К кому?
— Как? Вы не знаете? — Секунду она не верила, потом поверила. — К Чарноцкому. Он утром упал в уборной. — Она поморгала и словно стерла все с лица, закончила привычным голосом:
— Он утром упал в уборной. Такой стук! Я так и вздрогнула, знаете ли. Такой грохот.
— Что с ним?
— Обморок. Хорошо, Гена был дома. Он такой тяжелый!
Я хотел бежать к Адаму, но удержался.
— Что ж с ним?
— Не знаю. Он ото всех запирается. Ото всех. Кроме вас, — добавила она ехидно.
— Гуталин я не держу, — сказал я и лег на койку. — И жениться мне рановато. — Я задрал ноги на спинку кровати и открыл «Химию». Но строчки были перевернуты.
Как только она ушла, я вскочил и в носках побежал по коридору. Ключ от комнаты Адама прилипал к потной ладони.
На постели за шкафом Адама не было. Комната была пуста.
— Адам Николаевич! — позвал я. Никакого ответа. Я посмотрел на пол, на стены. Аппараты были выключены, но обнажены. Мелькнуло, что, может быть, он «там»? По ту сторону? Сегодня ничто не могло меня удивить. Но тут я заметил помпон шапочки над спинкой кресла. Адам сидел, как сломанный паяц. Он весь утонул в кресле, уткнувшись носом в грудь, он сидел, как неживой. Я потряс его за плечо, голова замоталась на тонкой шее. Правый глаз Адама смотрел на меня по-птичьи кругло и бессмысленно. Он был жив.
Я легко поднял его под мышки и перенес на кровать. Потом намочил из чайника его рваный шарф и положил на лоб. Постепенно в его лице стало проступать соображение.
— Закройте… аппарат… — первое, что прошелестели его губы. Я натянул чехлы, убрал все со стола в ящик. Потом разыскал лекарство, накапал Адаму двойную дозу и стал ждать. У него порозовели уши, он мигал, жевал беззубым ртом, иногда морщился. Все время с его лица не сходил испуг. Наконец он спросил:
— Письмо взяли? В пиджаке?
— Нет.
— Достаньте и дайте его.
Из кармана пиджака, который висел на «выключателе истребления», я достал конверт.
«Константину Павловичу Карташеву, Молчановка, 24, кв. 8», — было написано рукой Адама.
— Дайте, — слабо попросил он и засунул письмо под подушку.
— Что это с вами? — спросил я.
— Его надо уничтожить! — сказал Адам, округляя глаза на аппарат. — Скорее!
— Зачем?
— На себя нельзя смотреть, — сказал Адам с дрожащей угрозой в голосе. — Нельзя. Но ночью я посмотрел. На себя. Эксперимент!
В комнате стало тихо, как в сейфе.
— Ну, и что? — спросил я.
— А то, что теперь мне незачем жить…