евины. Я не люблю идолов. Хотя этот все же пощадил толстого доктора. Нашел ли доктор людей? Это было неделю назад… Было на самом деле.
— Ну, хорошо, Карташев, — сказал Бучнев, мигнув линзами очков, — идите пока. Так не годится, Карташев…
Странно, что он, а не я расстроился из-за этого дурацкого зачета.
— Семен Абрамович, — сказал я, — это ничего. Я еще сдам этот зачет.
— Надеюсь, — сказал он обиженно.
— Ведь зачет — это еще не жизнь, — сказал я, и тогда Бучнев понял.
— Да, конечно, — протянул он задумчиво, — но это и не только формальность. Впрочем, что это вы разговорились так здесь? — спохватился он, но я уже шел к выходу, не слушая его, потому что во мне вдруг появилась уверенность, что и меня пощадил бы коренастый шаман из амазонской сельвы. Бензиновый чад заслонил пухлое лицо доктора, который бледно интеллигентно улыбался от страха. А солнце тяжело палило его потную кожу, и лаковую листву, и полированный лоб красного божка. Это все я видел своими глазами.
В столовке пришлось есть рисовую кашу. Она не проглатывалась, хотя я старался изо всех сил. Наконец я сообразил, что это совсем не обязательно, и с облегчением вылез из-за стола.
Люда, проходя мимо, сунула мне записку:
«Костя! Так не поступают настоящие ребята: если решил порвать, мог бы хотя бы позвонить. Сегодня вечером последний раз жду твоего звонка до десяти вечера. Не будь свиньей!
Я догнал Люду и отдал ей записку обратно.
— Зачем? — удивилась она.
— Отдай ей и скажи, что все это — цирк.
— Как?
— Один цирк. Она поймет.
Люда хотела возмутиться, но не стала.
— Может, и поймет, но так не делают, — сказала она. — И я ни при чем тут.
— Конечно. Можешь ее порвать.
— Порви сам.
Я взял записку и порвал.
— Ты что — поругался с ней? — спросила Люда, и ее красивые глаза стали глупыми от любопытства.
— Нет, просто мы с ней пьесу поставили.
— Пьесу?
Мне стало смешно — глаза у нее росли как игрушечные.
— Ну, как в цирке, — сказал я. — У меня была роль Рыжего, а у нее — еще чище… Это так принято. Это пройдет.
— Пройдет?
Я протянул руку и потрогал ее золотую нейлоновую прическу. Я медленно вел пальцем по изгибу ее брови, вычерченные ресницы вздрогнули испуганно, и я все понял. Лицо Люды теперь было строго и покорно, подкрашенные глаза смотрели с жалкой серьезностью.
— Вы на «Джульетту и духи» идете? — спросил Барановский сзади. Я повернулся и пошел прочь.
Было еще светло, падали неслышные хлопья, снег розовато таял на ветках, как запах клевера на том лугу за бомбоубежищем. Я шагал по совсем свежему тонкому снегу, прямо и четко, неизвестно куда.
«Что ж тебе все-таки нужно, друг?» — спросил я себя.
«Спроси вон у того дяди, в кожанке — может, ответит», — сказал я.
«Ответит», — подтвердил голос, но я не спросил.
Я стоял на углу спиной ко всем домам и смотрел на пустой Можайский проспект, серый, как зимняя река, за густеющей сетью снегопада. Трансформатор большого города гудел в ушах миллионами разговоров, все сливалось глухо и далеко, и мне ничего не было жалко: я ждал.
Чья-то тоненькая женщина пересекала пестроту поземки. Она торопилась, прятала нос от метели, немного наклонившись вперед, прижимала к груди дешевую сумочку. «Куда ж мне идти?» — хотел спросить я, но она прошла. Может быть, она бежала к той девочке, которая все вырезала из журнала рыжую собаку, сидя на голом полу. А кукла сонно шевелит ручками и ножками за пазухой у десантника. И войны не будет. Это была кукла его дочки. «Чарли, лежать!» — крикнула она собаке и засмеялась. Никакой войны, никакой смерти не может быть сегодня — я точно прочитал это в мельканиях снегопада и почувствовал вкус нежного снега на губах.
«Не расстраивайтесь так, Костя», — сказал Адам. Он-то знал, о чем говорил. Он такое повидал, что никому не увидеть.
«Вы ее увидите», — хотел сказать Адам. Именно это он хотел сказать, я хорошо знаю это.
Она стояла в своей бежевой домашней кофточке, приподняв лицо к вагонному окну. Она точно слушала, что я шепчу и кричу ей через черное стекло; я отчетливо видел ее расширенные зрачки, веснушки на переносице, бледные губы, полуоткрытые от внимания.
На виске там, где особенно тонкие волосы, таял, опускаясь, снег.
— Так вот оно что! — сказал я городу, и все встало на свое место. Только под глазом под кожей билась часто какая-то новая жилка.
Как тогда, когда белый всадник рождался из лунной чешуи, когда чьи-то глаза все глубже проникали в сумерки теплого зыбкого забытья…
— Так вот оно что, — повторил я. — А все другое-прочее — это все «семечки»!
Вы думаете, конечно, что все дело было в ней?
Совсем не так просто все, как вы думаете.
Можно сказать: «Я хочу ее найти».
Или: «Я тоже хочу иметь душу».
Но все это только хилые слова. Детская азбука. Можно написать формулу молнии. А моей встречи — нельзя.
Вот случалось вам после операции выйти на улицу? После опасной операции. Мне случалось. Свет, ветер, голоса, шины — все так и хлынет в лицо, и ты прищуришься и встанешь. В голове точно лопаются пузырьки шампанского, и хочется крикнуть, или засмеяться, или подойти к дворнику и похлопать его по спине. «Эх, ты, бедолага!» — сказать ему, а потом пойти по всем местам, где ты был и где не был. Вот в такой час все знакомое удивительно неизвестно. И это правда — нет ничего известного до конца, даже до середины ничего нет. И все чувствуешь, как в себе самом, — каждую веточку на вытоптанном бульваре, каждую заусеницу на ногте. Эх, Адам, Адам, слишком много ты видел, старина! Через край!
Я вдохнул во всю грудь снежный городской вечер; теперь без всякой хитрой техники я включился в самую суть и везде видел ее светлые глаза, не глаза даже, а синие горы, промелькнувшие в них от зарницы, что-то огромное, могучее, как грозовой воздух, которым глубоко и привычно дышала эта глупенькая девчонка. Как это сказать? Я не знаю, хотя тоже дышу и чувствую совсем близко ее голый поцарапанный локоть, талую степь, гром копыт в темном купе, и мучение ожидания, погони, слабого вздоха… Кому это расскажешь? Нет, не стоит — надо говорить просто, понятно или ничего не говорить. Так-то, товарищи-человеки!
Ноги теперь шагали прямо на Садовое кольцо — они теперь сами знали, куда идти. Подошел автобус, я втиснулся в него и повис на поручне. Кто-то крыл меня сзади, чтобы я пролезал дальше, но я не слушал. Передо мной застрял какой-то старикан в дряхлом пальто, которое казалось мне очень знакомым. На ком я видел такое пальто с порыжевшим по швам драпом и полуоторванной пуговицей? Вспомнил — на нашем директоре 56-й школы-интерната.
Я его не любил. Его никто не любил. Потому что он всегда молчал и не смотрел в глаза. Хотя говорили, что он «прекрасный педагог».
Я пролез в автобус и заглянул ему сбоку в лицо. Это было его худоносое и узкогубое лицо, только все в морщинистых мешочках. Я толкнул его, когда пролезал, и он взглянул. Впервые я увидел его глаза — сначала мертвые, потом оживающие от узнавания.
— Карташев? — спросил он, и неожиданно все его мешочки под глазами задергались от мелких стариковских слезинок. — Карташев?
Я не знал, что сказать.
— Откуда ты, Карташев? — жалобно и радостно спрашивал директор. — Где ты живешь?
— На Молчановке, — ответил я, и в это время меня с публикой стало относить к передней площадке. — На Молчановке, дом 24, квартира 8! — крикнул я через головы. Его уже заслонили.
— Курский вокзал! — объявил водитель.
— Подожди! — крикнул стариковский тенор. — Карташев!
— Не могу! — ответил я ему. — Мы увидимся, непременно!
Я забыл, как его зовут, и наверное, он давно на пенсии, но я был убежден, что эта встреча неспроста.
Я выскочил из автобуса и пошел в билетную кассу поездов дальнего следования. Ведь, когда водитель объявил: «Курский», я вспомнил, куда уехала моя девушка. Я увидел ее мысли там, в купе — морской берег в Батуми, фанерные кабинки купальни, полинявшие за зиму, гниющие водоросли, выброшенные штормом. В марте там тепло, и они будут с матерью гулять по пустым пляжам. Там я их найду. На рязанских скулах этого механика тоже бился зеленоватый отсвет океанской зыби, когда он наклонился, занося весла, покусывая губы, потрескавшиеся от соли. Он лежит и смотрит, не мигая, в голую лампочку на голом потолке, но видит ослепительно белый от полдня волнорез и жидкий дым уходящего буксира. Может быть, в этом есть смысл и для моей жизни?
— Ты что тут делаешь? — спросил Барановский. Я нос к носу столкнулся с ним у касс.
— А ты?
— Тетке билет заказывал.
— Слушай, дай мне рублей десять, — сказал я. Вернее язык мой выпалил: разве он даст так вот, на дурака! Но Барановский молча полез в бумажник и протянул две десятки. Я почему-то не удивился этому.
— Через месяц верну двадцать три, — сказал я, и он вспомнил ту трешку. Его близко посаженные глаза слегка прищурились, он кивнул.
— На том свете сочтемся! — сказал он, усмехаясь. Да, что-то было в Барановском от того блондина с бесцветными бровями, который сказал «нет» этим бандитам. Вяло так сказал: «Нет». А потом он стоял по колено в мокром клевере и не знал совершенно, что ему делать со своей свободой. Разучился…
На Барановском было польское полупальто и стильный шарф.
— Позванивай, не пропадай, — сказал он. И ушел. Уже когда он скрылся, я вспомнил, что надо было бы сбрехнуть что-нибудь для института: что у меня бабка нашлась, что ли, или еще чего-нибудь поинтереснее. Но потом плюнул и пошел к кассе. Все это была старая резинка, даже вкус ее во рту остался. «Пока это отложим, — сказал я четко. — До времени». Кто-то внутри смело двигал меня за ноги и за руки, и от этого становилось все веселее и легче.
— До Батуми в бесплацкартном, — сказал я кассирше. Она выкинула билет на блюдечко, и я спрятал его в кошелек.
У меня оставалось еще рублей восемь-девять на курево и на жратву. Все было в порядке, все установилось на нужной точке, и я поудобнее сел на скамейку в зале ожидания и оглянулся кругом. Через галдящую толпу из открытых дверей дуло в затылок вокзальным сквознячком. Дверь открывалась на платформу: сквозняк припахивал снегом и паровозным угаром. Я вспомнил снег между осинок, где молился радист, и тишину еловой темноты, и глубокие следы в сугробе. Радист даже не шевелил губами; легкий пар появлялся около рта, он смотрел в тучи, не замечая застывающих без перчаток рук.