С Ермаком на Сибирь — страница 3 из 55

– Батюшка!.. Матушка!.. где вы?..

Сердце мальчика сжималось от ужаса. Он слышал гул пожара, набат, крики и вопли людей и боялся открыть глаза, повернуться туда, точно боялся увидать во всей страшной грозности свое великое сиротское горе.

Вдруг Федя почувствовал такое знакомое прикосновение лап Восяя. Они стали ему на спину. Жаркое дыхание коснулось Федина уха, язык полохнул по щеке. Федя повернулся и открыл глаза.

От пожара было совсем светло. Восяй, опаленный, с посеревшей, скатавшейся в шарики шерстью, стоял против Феди.

– Восяй?! – сказал Федя… – Как же ты?.. Через частокол?

Восяй лег у ног Феди и зализывал раны на брюхе.

– Поцарапался… Ободрался… Восяй?!.. Чуть не погиб… Да ведь сироты мы с тобою!.. Круглые сироты!.. Нищие! Все потеряли… Некуда нам с тобою головы преклонить…

Восяй поднял морду. Он посмотрел на небо в кровавом зареве, потом в глаза Феди. Был строг и упорен взгляд черных собачьих глаз.

Потом Восяй уперся передними лапами в грудь Феди, смотрел ему прямо в глаза и ласково вилял обожженным, в лохмотьях шерсти хвостом.

Точно говорил:

– Не бойся! Со мною не пропадешь!.. Я же остался… Я твой… Весь твой?!..

– Да так-то так, Восяюшка!.. А только! – и Федя с рыданьем лег в снежный сугроб.

IVНа пожарище

Исаков с Селезнеевым на широких розвальнях, запряженных крепким, сытым, караковой масти бахматом[5] ранним утром подъезжали к пожарищу. Они не узнавали улиц. Там, где вчера была путаница густых улочек и переулков, где, прижавшись друг к другу, стояли одноярусные и двухъярусные дома с высокими чердаками, чередуясь с длинными крепкими бревенчатыми заборами, где у лавок и кружал[6] было всегда шумно от народа и снег был растоптан до самой деревянной мостовой, – теперь были широкие просторы, курившиеся низким и едким синеватым дымом. Кое-где каменные и кирпичные основы показывали места домов. Тут и там валялись обгорелые балки, и пламя еще перебегало по ним. Высокие, почерневшие трубы, точно кладбищенские памятники, торчали по пожарищу. Уцелевшая береза с обуглившимся стволом и пожженными ветвями печально стояла на черном дворе. Под развалинами конюшен и коровников виднелись обгорелые трупы животных.

Груды черепков битой посуды, еще не остывшие железные обручи бочек, оковки сундуков, обода колес лежали кучами – печальные остатки людского богатства.

Сани тихо ползли то по песку, то по обломкам бревенчатой мостовой, проваливались в не успевшие замерзнуть лужи воды. Сильный бахмат с трудом вытягивал их из вязкой почвы. На сытом крупе морщинилась мокрая шерсть. Дымною, жаркою гарью тянуло отовсюду. Пахло паленым волосом.

Люди пробирались по пожарищу. Длинными баграми растаскивали они свалившийся хлам, искали останки дорогих людей, несгоревшие вещи. Навстречу Исакову попались сани. В наскоро сколоченных гробах везли найденные на пожарище кости, – чьи неизвестно.

Два опричника проехали верхом. Один был знакомый Селезнеева, и тот спросил, велики ли убытки?

– Сотни четыре людей погорело, – сказал опричник. – Вот они, каковы убытки.

Другой опричник поправил:

– Больше, за полтысячи будет. Эва! Сколько домов выхватило! Не счесть… Да и ночью!..

– Чашники, не знаете, случайно, живы или нет?

– Не знаю, не слыхал.

Другой, молодой, красивый, с широким, наглым, красным от мороза лицом, сидевший на горячей лошади с высоким седлом, с привязанными к потнику собачьей головой и метлой[7], обернулся к Исакову и сказал:

– Это какие Чашники-то?.. Что мехами торговали?

– Они самые.

– Все как есть погорели. С них и началось. Там разве выскочишь? Меха, чай, селитрою смазаны. Люди говорили, что порох вспыхнул. Товар сухой.

– Никто и не выскочил. Сколько народу тут жило-обитало, – сказал первый опричник, – а глядите сколько по пожарищу бродит, добро свое ищет. Прогневили, значит, Господа.

Они тронули храпящих, напуганных дымом лошадей, а Исаков с Селезнеевым поехали дальше.

У церкви Василья, обгорелой снаружи, с порушенным забором церковного погоста, медленно и печально звонил к заупокойной обедне колокол. Туда свозили в гробах и просто в ящиках найденные на пожарище останки людей.

Привязав лошадь к каменному, еще теплому столбу ограды, уцелевшему от пожара, Исаков с Селезнеевым зашли в церковь. В жарком сумраке пахло гарью. Растерянный священник в обожженной рясе и епитрахили давал указания, как ставить гробы. Человек тридцать погорльцев с темными обожженными лицами, плохо одетых, стояли в церкви. Женщины плакали. Исаков с Селезнеевым обошли всех, расспрашивая про Чашников. Никто не слыхал, чтобы они остались живы.

– Разве кого угадаешь? – сказал старик с темным и скорбным лицом и глазами показал на гробы с почерневшими костями. – Вот хороним. А кого хороним? Их же имена Ты, Господи, веси.

Когда вышли из церкви, на улице валил снег.

Он падал на черную, раскаленную землю, гасил дотла дотлевающие бревна. От земли шло легкое шипение, и низкий, белый пар тянулся над нею, закрывая дали.

– Поехали домой, – сказал Исаков. – Свою панихиду надо заказывать. Уцелел Гаврила Леонтьевич на Казанском штурме, а тут какую страшную смерть принял.

– Федю мне жалко, – жидким тенорком жалобно сказал Селезнеев. – Славный мальчик был.

Они выехали с пожарища и крупною рысью поехали по узкому переулку мимо ограды сада князя Серебряного. Сад загибал налево, им надо было поворачивать направо, к Яузе.

– Постой, – сказал Селезнеев, накладывая руку на длинный рукав охабня[8] правившего лошадью Исакова. – Никак… Восяй?

– Да что ты! – Исаков круто осадил лошадь.

В глубине узкого переулка, где с обоих сторон были сады и серебряным сводом свешивались сучья заиндевевших, облипших снегом деревьев, стояла, насторожившись, черная собака. Уши были подняты торчком, и она нерешительно виляла обгорелым хвостом.

– Восяй? – крикнул Исаков.

Собака бросилась к ним и, маша хвостом, все оглядываясь, точно просила следовать за ней.

– Как будто зовет, – сказал Селезнеев, – проедем за ней. Пес-то чудной, необыкновенный, может, чего и начуял.

Исаков свернул в переулок. Восяй с радостным, веселым лаем, прыгая к самой морде лошади, бросился перед ними. Они проехали шагов двести и увидали лежащего на сугробе человека, засыпанного снегом.

– Стой, Степан! Да ведь это Федор, – крикнул Селезнеев и выскочил из саней.

Федя спал полуобморочным сном на снежном сугробе. Бледное лицо еще хранило следы копоти, и обгорелые брови и ресницы придавали ему чуждый, болезненный вид.

Исаков едва мог растолкать его.

Увидав друзей своего отца, Федя заплакал.

– Все погибло, – всхлипывая, говорил он. – Некуда мне, сироте, голову преклонить.

– Свет, друг мой Федя, – сказал, усаживая его в сани, Исаков, – не без добрых людей. Да и ты нам не чужой. Поедем к нам. Помолимся за в огне погибших, а там – Господь укажет, что тебе делать. Благодари Господа, что направил к нам твоего пса и скоро тебя нашли. А то, не погорев на пожаре, ты бы замерз на морозе.

VВоспоминания

Сорок дней прошли в слезах и молитве. По утрам отправлялись Исаков с Марьей Тимофеевной и Федей к ранней обедне, выстаивали ее, служили заказную панихиду, а потом возвращались домой. Каждый садился за свое дело, а Федя подсоблял Марье Тимофеевне по хозяйству, или ходил с Исаковым по двору, на конюшни, помогал седлать, запрягать. Иногда Исаков приказывал и ему поседлать коня и ездил с ним по Москве, по жилецким избам, осматривая, все ли в порядке в его конной сотне.

По вечерам приходил к Исакову Селезнеев. Марья Тимофеевна поднималась наверх в терем, где у Наташи собирались сенные девушки, а Исаков с Селезнеевым садились в горнице за дубовым столом. Слуга приносил свечу в медном шандале, доставал кувшин пенной браги и оловянные чары. Федя садился в углу, Исаков с Селезнеевым под окном на лавке. В горнице была полутьма. Освещены были только лица старых сотников. Серебром отливали седые виски Исакова, светилась розовая лысина Селезнеева. Сначала было тихо в избе. За большою печью в цветных зеленых с розами изразцах трещал сверчок. Сверху чуть доносилось визгливое протяжное пение девушек в терему. На улице потрескивал февральский мороз.

Вдруг скажет Селезнеев: «а помнишь?» – и подмигнет – Феде-то с темноты все видно – Исакову. А Исаков уже понял, о чем думал Селезнеев, и скажет.

– А расскажи-ка, Ярославич, как Казань брали.

Селезнеев закивает лысой головой, удивительно напоминающей Феде молодую репу, и заговорит своим дребезжащим тенорком:

– Ох не речист я, куда не речист, Степан. Где мне рассказывать!

И рассмеется ребячески чистой усмешкой. Всплеснет черными, загорелыми руками и вскрикнет, срываясь на визг.

– Под Арском! Добычи! Добычи-то!.. Князя Романа Михалыча ранили… В ножках-то стрелы… Конь в крови… Ровно бешеный!.. В то же лето и помер волею Божию князь Роман Михалыч от стольких-то ран!..

Дрожащей рукой нальет из кувшина в чарку брагу. Стучит горлышком по оловянному краю. Пена течет на дубовый стол.

Любопытство Феди задето. Он встает и несмело делает из своего угла два шага к Исакову.

– Степан Филиппович, – говорил он, и голос его ломается, – дозволь мне слово молвить.

– Ну? – хмурит Исаков седые брови. Нельзя молодому, отроку еще, в беседу старых мужей мешаться.

– Ну? – повторяет он строго. Но Федя видит, что серые глаза его вовсе не строги и лучами расходятся маленькие морщинки от их углов. Значит, улыбнется сейчас Исаков. А Селезнеев заливается, смеется добрым ласковым смехом. Он знает, что попросит сейчас Федя. Рассказать про Казань! Он и сам того хочет. И знает он, что для Исакова нет лучше беседы, как вспоминать про казанские победы.