С Евангелием в руках — страница 56 из 57

Отец Жак Лёв

Умерший 14 февраля 1999 года отец Жак Лёв впервые попал в Россию задолго до «перестройки», когда в СССР начали открыто бывать не только официальные представители церковных структур, как, например, кардинал Виллебрандс или пастор Мартин Нимёллер, которые приезжали исключительно в рамках протокола, по официальным приглашениям Патриархии, согласованным как с Советом по делам религий, так и с другими (более серьезными) органами, но просто христиане – мать Тереза, Жан Ванье и другие.

Отец Жак впервые приехал в Россию много раньше, еще при Брежневе – когда была объявлена «разрядка» и иностранцев стали пускать в Москву охотнее, – в качестве туриста. Он просто купил туристическую путевку и так оказался в России. С 1977 по 1982 год он приезжал в Москву пять раз. Почему именно он? Скорее всего, по той причине, что заочную встречу с Россией он пережил в годы юности. Причем не благодаря чтению Толстого и Достоевского и не в результате знакомства с русскими философами в Париже, что было бы вполне естественно для молодого французского интеллектуала, а совсем по-особенному. Жак Лёв, тогда молодой юрист, дружил с известным католическим писателем Станисласом Фюмэ, жена которого, Анюта, была русского происхождения. Именно она познакомила его с другой русской француженкой – женой великого христианского мыслителя нашего столетия Жака Маритэна Раисой. Родители обеих оказались во Франции задолго до революции. Их необычная для Франции начала века, православная по духу религиозность, хотя обе были католичками, и особого рода любовь к России, свободная от той горечи, которая была присуща эмиграции послереволюционного периода и русскому Парижу, в чем-то передались Жаку Лёву.

Эти женщины, кажется, не говорили по-русски и поэтому не были связаны с эмиграцией, но считали себя русскими и, как вспоминал потом отец Жак, жили «среди ангелов и святых». Поэтому в начале 1970-х годов он стремился попасть не в ту страну, из которой после 1917 года были изгнаны сотни тысяч русских людей, а совсем в другую Россию – туда, где жили святые, которым возносили молитвы Анюта Фюмэ и Раиса Маритэн. Вот почему Жаку Лёву удалось то, что не считал для себя возможным отец Александр Шмеман, который не раз говорил, что никогда не поедет в Россию в качестве американского туриста.

При этом в Москве отец Жак был просто необходим. Именно от него мы услышали, что на Западе есть верующие люди, которые знают и любят православие и хотят нам помочь. Именно он сумел как-то очень просто и вместе с тем точно объяснить нам, что в Бога мы верим не в силу того, что привязаны к прошлому, и не потому, что, получив филологическое образование, мы, подобно героям Германа Гессе, живем образами былого, искусственно культивируя в себе средневековую религиозность, а совсем по другой причине – в силу того, что Христос, Который «вчера и сегодня и во веки Тот же» (Евр 13: 8), живет среди нас.

Именно он смог сказать нам, что христианство не устарело и не является сегодня умирающей религией людей, которых на Земле неуклонно становится всё меньше и меньше. Сегодня это может показаться абсурдным, но тогда о том, что на Западе есть много верующей молодежи и существуют разного рода христианские молодежные движения, в СССР действительно не знал никто. Одним словом, «железный занавес», который в области веры был особенно непроницаемым, первым прорвал именно Жак Лёв.

Особой миссия отца Жака в России была еще и потому, что он приехал в страну массового атеизма не в качестве священника, который, в отличие от нас, сохранил веру отцов, но именно как бывший атеист. Как человек, который знает, что такое безбожие, по собственному опыту…

Жак Лёв родился в 1908 году в Клермон-Ферране в по– настоящему культурной семье, где процветал типичный для Франции начала века «просвещенный» антиклерикализм. Его отец дружил с Пэги, пока он был социалистом, но после того, как тот обратился и стал католиком, порвал с ним. Сочинения Леона Блуа, католика, всю жизнь боровшегося с церковными структурами и официальным католицизмом, украшали его библиотеку, а сам Блуа был дружен с кем-то из его близких родственников.

«Отец, не желая, чтобы на меня влияли “попы”, и в то же время считая невозможным, чтобы я остался человеком, который ничего не знает о Христе, отправил меня в воскресную школу к протестантам», – рассказывает Жак Лёв в одной из своих книг. Поэтому Фюмэ, когда Жак появился в его доме, решил, что он – «непрактикующий протестант». Однако его отец был католиком: «Представьте себе мое удивление, когда лет через сорок, после того как отец вновь стал ходить в церковь, он показал мне четки, подаренные ему в день первого причастия, четки, которые он, спрятав, быть может, и от себя самого, хранил в течение всей своей жизни».

Вера – это всегда тайна, которая живет в глубинах нашего сердца вне зависимости от того, как к этому относится общественное мнение. Вот, наверное, тот главный урок, который вынес Жак Лёв из антиклерикализма своего отца. Урок, особенно важный для человека, который живет в обществе, где вера либо преследуется, как это было в Советской России, либо объявляется чем-то вроде официальной идеологии.

В университетские годы Жак много болел: сначала у него был менингит, затем начался туберкулез. «В двадцать четыре года я был не сомневающимся в вере, но полностью атеистом». Однако в санатории, где он лечился, было много книг богословского содержания, которые Жак начал читать. «Истина о присутствии Того, Кого я не называл еще Создателем, стала для меня светом, всё более истинным и сильным». При этом он долго ограничивался тем, что сам читал книги, но ни с кем никаких разговоров о религии не вел. Так он начал становиться носителем «книжного» христианства.

На этом этапе своего духовного пути Жак Лёв провел несколько дней в небольшом монастыре близ Фрибурга. Здесь каждое утро он приходил в церковь на мессу. «Когда все обитатели монастыря вставали вокруг алтаря, чтобы причаститься, я оставался один на своей скамье. В этот момент передо мною всякий раз вставала неумолимая альтернатива: либо эти люди безумны и поэтому верят в незнамо какие басни об ином мире, либо слеп я. Это производило на меня огромное впечатление, убежать или как-то избавиться от которого было просто-напросто невозможно. И теперь я всё еще вижу себя остававшимся в одиночестве на краю скамьи. Разумеется, тогда, чтобы поверить, этого было недостаточно, но именно это чувство толкнуло меня на поиски “гипотетического” Бога, причем заставило меня искать Его не только в книгах, но спросить у Него Самого, просить Его, чтобы Он открылся: одним словом, я стал молиться. И как-то спонтанно мне на уста пришла старая молитва из времен воскресной школы: Отче наш».

Наверное, уже с этого времени Жак Лёв становится убежденнейшим проповедником молитвы – того, чего более всего не хватает человеку сегодня. Именно молитве посвящены его лучшие книги: «Великие Учители молитвы» (русский перевод издан в Брюсселе в 1986 году) и «Жизнь по примеру великих молитвенников».

«Молитва начинается в тот момент, когда мы осознали, что Бог хочет нам дать нечто необъятное… Чтобы она не была похожа на искусственный цветок, а прорастала, расцветала и приносила плоды, она должна быть вплетена в повседневную ткань нашего существования. Молитва – это не пошлина, которую платят Богу, и не обязанность, которую обещали исполнить, а поиск близости Божией. Молитва не всегда бывает легкой и радостной, но главное заключается в том, что в молитве я ищу Бога, направляюсь к Нему и схожу со своего повседневного пути. Молитва – это значит слушать вместе с Моисеем, как Бог говорит со мной лицом к лицу.»

Так в разные годы своей жизни писал отец Жак. В 1939 году он становится священником, до 1941 года продолжает образование, а затем принимает необычное решение: поступает работать докером в марсельский порт, чтобы разделить вместе с рабочими все трудности их существования. Становится первым из священников-рабочих. Изо дня в день в течение тринадцати лет он таскает тяжеленные мешки, он, болезненный интеллектуал, по собственному признанию, «никогда прежде не поднимавший ничего, что было бы тяжелее авторучки». Невероятно устает, молится, мысленно воспринимая каждый новый мешок как бусину на четках, и не бросает этой работы, хотя многим он кажется сумасшедшим. Но и Христос жил среди простых людей.

Священник среди рабочих, он решается на эту жизнь, ибо видит, что докеры и вообще все люди, занятые физическим трудом, не только не слышат, но и не хотят слышать ни одного священника. Все они находятся в той или иной степени под влиянием марксизма и в силу этого обстоятельства не могут почувствовать Бога и Его присутствие. Однако, когда отец Жак становится одним из них, ситуация меняется. Вокруг него начинают собираться докеры, в сердцах у которых просыпается вера. У рабочего в сутане появляются единомышленники и друзья.

Отец Жак внимательнейшим образом штудирует сочинения Ленина и Сталина и говорит о необходимости сотрудничества с рабочими организациями. При этом, в отличие от Хьюлетта Джонсона и Карла Ранера, никоим образом не пытается идеализировать марксизм и не видит в нем черт секуляризованного, или «очищенного» от веры в чудо, социального христианства, прекрасно понимая, что в основе марксизма лежит ненависть. Борьба не «за», а «против» – не за права трудящегося человека, а против живых людей, в которых марксисты видят эксплуататоров и, следовательно, врагов.

«Если миссия христианина заключается в участии в сверхъестественном деле спасения, если спасение заключается в том, чтобы восстановить любовь между Богом и людьми, если зло, от которого человека следует избавить прежде всего, состоит в том, что он живет в состоянии нелюбви, то марксисты оказываются теми, кто более всего нуждается в спасении», – пишет Жак Лёв в книге «Дневник рабочего-миссионера».

В идеологии марксизма он видит своего рода христианство наоборот. Если христиане вместе (как тело Христово) исповедуют любовь, то коммунисты, коллективно (как партия) исповедуя ненависть, становятся носителями тотального зла. Христос зовет верующих воплощать любовь, которой они полны, в реальной жизни, коммунисты же воплощают в жизни зло, ибо делают главным ее законом ненависть. «Каждый марксист, даже тот, кто в личном плане практикует добро, участвует в этом всеобщем грехе, будучи “членом” партии, – в грехе, который он умножает, зачастую и не догадываясь об этом». Говоря о коммунистах, отец Жак сознательно берет слово «член» партии в кавычки, подчеркивая, что оно взято у апостола Павла, который говорит о теле Христовом и его членах; по его мнению, такое заимствование тоже характеризует марксизм как христианство, вывернутое наизнанку.

Однако задача Жака Лёва заключалась не в том, чтобы бороться с теоретиками марксизма. Он считал нужным помочь рабочим, оказавшимся под влиянием «вечно живого учения», освободиться от него. И это у него получалось. При этом в университетской среде и среди ученых иезуитов отец Жак не считался специалистом по марксизму. Он был только простым миссионером и считал, что именно в этом заключается его счастье. Нельзя не заметить, что в России он был незаменим и по той причине, что понимал, что такое марксизм, и знал, как помочь человеку вырваться из-под его воздействия.

В Риме 1950-х годов его понимали плохо. И хотя кардинал Монтини (будущий Павел VI) высоко оценил служение отца Жака и горячо поддержал его, однако миссионерство среди рабочих ему как священнику-докеру было запрещено. Для проповеди среди рабочих отец Жак Лёв основывает Миссию святых Петра и Павла, а затем с 1963 по 1969 год живет и трудится в нищей Бразилии, где его до сих пор помнят как святого.

«Евангелие написано не для того, чтобы быть понятым; в него нужно вступить, как на порог тайны», – говорила Мадлен Дельбрель, с которой отца Жака связывали долгая дружба и общее служение. Именно на порог тайны помогает ступить он всем, кого считает друзьями, а таковыми он считает всех, кого встретит на дороге жизни.

В 1969 году, вернувшись в Европу, он основывает Школу веры во Фрибурге. В жизни отца Жака само слово «школа» было одним из ключевых. Школа веры – это не университет и не семинария, а учебное заведение особого типа, где каждый чувствует себя учеником, ибо слово «ученик», как подчеркивает отец Жак, повторяется в Евангелии двести пятьдесят раз, «при этом оно всегда звучит из уст Самого Иисуса». Жак Лёв собирает вокруг Иисуса молодежь. Все вместе учатся читать Евангелие, серьезно изучают текст и вслушиваются в то, что говорит Христос.

А к самому отцу Жаку приходит всемирное признание. Филиалы Миссии святых Петра и Павла возникают по всему миру. Павел VI приглашает его проповедовать в Ватикан. Ему присуждают премии и вручают многочисленные дипломы, однако в 1986 году он принимает решение уйти на покой и в качестве затворника поселиться в маленьком монастыре, где и прошли последние тринадцать лет его земной жизни. В затворе он прожил ровно столько же лет, сколько некогда проработал докером в Марселе.

«В Иисусе осуществляется абсолютная реализация нашей жизни. С Ним смерть становится новым рождением. С Ним старость перестает быть осенью, но превращается в зарю, с которой начинается день, полный света, рассказать о котором невозможно», – так писал Жак Лёв в 1992 году. Теперь он созерцает этот свет.

I have a dream[56]

Черная Америка всегда боролась за свои права чрезвычайно агрессивно. При этом лейтмотивом ее борьбы была непременно ненависть к белым, в которых борцы за права негров видели врагов, достойных самой жестокой расправы. Белые смотрели на черных свысока, негры отвечали им тем же, считая, что в идеале расовой сегрегации должны подвергнуться белые. Ответом на расизм белых становился черный расизм, куда более страшный в силу горячего темперамента афроамериканцев.

Если расизм белых всё-таки ограничивался американскими законами, то главной особенностью черного расизма была его полная непредсказуемость. Замешенный на крови, боли и памяти о рабстве и о тех чудовищных издевательствах, которым негры подвергались в XIX веке, на представлении о том, что страдающий и угнетенный всегда прав, он оказался ничему и никому не подконтролен.

Родившийся 15 января 1929 года Мартин Лютер Кинг начал свою проповедь в эпоху особенно острого противостояния между черными и белыми. Сын баптистского пастора, известного борца за права негров, он еще в юности познакомился с учением Махатмы Ганди о ненасилии и осознал, что это учение должно быть осмыслено на основе Евангелия. В свете того, что в Нагорной проповеди говорит Иисус, и, главное, в духе библейского представления о человеке, который сотворен по образу и подобию Божию, Кинг увидел в ненасилии оптимальный ответ на вызовы зла. Ответ, который дается не на языке истории, но на языке Самого Бога.

По мнению Кинга, «ненасилие – это не бесплодная пассивность, но могущественная сила, которая в состоянии привести к серьезнейшим изменениям в обществе». Кинг, ставший по примеру отца баптистским пастором, называет ненасилие «оружием любви» и призывает своих чернокожих прихожан почувствовать, что Бог ждет именно от них любви к врагам, причем не какой-то абстрактной любви, а той, что проявится здесь и сейчас.

Кинг – типичный американец. Он любил свою страну и, безжалостно обличая ее тогдашнее состояние, в то же время постоянно говорил о том, что со времен Авраама Линкольна в Америке накоплен огромный потенциал демократических традиций, которые открывают уникальные возможности в области прав человека. Он подчеркивал, что таких условий нет ни в Китае, ни в России, ни во многих других странах, где процветает тоталитаризм и личность человека задавлена государством.

Кинг – чернокожий. В его сердце живет мечта американского негра о том, что наступит день, когда все люди возьмутся за руки и вместе запоют радостный псалом во славу Бога. Само слово «мечта», взятое из негритянского фольклора эпохи рабства, становится ключевым в лучшей из его проповедей. Кинг говорит в ней, что он мечтает, как в Алабаме «маленькие черные мальчики и черные девочки смогут взять за руки маленьких белых мальчиков и белых девочек, чтобы гулять вместе как братья и сестры».

На языке чернокожего он говорит не о рае для негров, но о той Америке, где о человеке будут судить не по цвету кожи. В мечте черного американца он сумел разглядеть чаяния человека вообще, мечту того, кого можно назвать потомком Адама, ибо для него каждый из живущих на земле – прежде всего человек, а уже потом негр, белый, протестант, католик, еврей и так далее.

Кинг мечтает о том дне, когда «все дети Божьи: черные и белые, евреи и язычники, протестанты и католики, смогут взяться за руки и запеть старый гимн американских негров: “Наконец мы свободны, наконец мы свободны, хвала Всемогущему Богу за то, что теперь мы свободны”».

Кинг – христианин и проповедник Слова Божия. Часто его пытаются представить исключительно борцом за политические права негров, только использовавшим христианскую терминологию в политической борьбе. Но это далеко не так. Это был человек, глубочайшим образом пронизанный духом Евангелия, и подлинный проповедник любви Божьей. Говоря об «оружии любви», Кинг выступает как прямой предшественник Иоанна Павла II с его «революцией любви». Кинг – харизматик, умевший зажигать людей не идеями, но своей верой в то, что Бог создал равными всех без исключения и всех призвал к той любви, о которой говорит Христос.

Кинг не просто харизматик. Он проповедует в духе «черного баптизма», для которого характерно острое чувство близкого конца истории и осуществления эсхатологических чаяний человечества. Он постоянно вспоминает о Новом Иерусалиме из 21-й главы Апокалипсиса и слова Исаии о том, как народы «перекуют мечи свои на орала, и копья свои – на серпы» (Ис 2: 4).

Такое будущее возможно и, более того, близко, но оно достижимо не через социальное переустройство общества, когда человек оказывается потребителем тех благ, которых добиваются для него политики, а прежде всего – через личный порыв каждого к справедливости в духе того, к чему зовет нас Иисус. Мечта Мартина Лютера Кинга, о которой он говорил 28 августа 1963 года в проповеди I have a dream («Я мечтаю»), – это не социальная и не религиозная утопия. Это проявление его христианского реализма и твердой веры в то, что Христос предлагает человечеству во вполне конкретных условиях и ситуациях реальный путь для воплощения возможностей, заложенных в человека Самим Творцом.

В Осло, получая Нобелевскую премию мира за 1964 год, Кинг говорил о том, насколько глубоко за прошедшие годы он осознал принцип, который некогда лег в основу всей его деятельности: «Ненасилие – это ответ на основные политические и нравственные вопросы нашего времени, когда перед человеком встала задача победить угнетение и насилие, не прибегая к насилию и угнетению».

Среди своих товарищей по борьбе за права человека Кинг выделялся проповедью ненасилия, которая большинству казалась чем-то нелепым и несвоевременным. Когда Кинг ссылался на слова Иисуса «не противься злому» (Мф 5: 39), ему отвечали, что нельзя понимать Евангелие так буквально, ибо зло заслуживает того, чтобы с ним бороться.

Однако Кинг понимал Евангелие не буквально, а точно, ибо греческий глагол άνθίστημι, употребленный в этом месте Нагорной проповеди, обозначает сопротивление, оказываемое теми же методами, которыми ведется наступление. Христос призывает нас не отвечать на зло злом и действовать вопреки латинской пословице vim vi repellere licet («силу позволено отражать силой»), но побеждать зло добром, как разъясняет эти слова апостол Павел. Именно о такой победе над злом и говорил постоянно Кинг.

При этом, когда он отказывался подчиняться несправедливым законам, это вызывало протест у многих его собратьев среди баптистских пасторов. На это Кинг отвечал словами Фомы Аквинского, который считал, что среди человеческих законов важно уметь отличать те, которые базируются на вечном и естественном законе, от тех, что этой базы не имеют и поэтому в конце концов должны быть отвергнуты человеком.

Кинг, блестящий образец христианского мыслителя нашего времени, называя себя мечтателем, не уходит от тех больных вопросов, которые мучают сегодня человека, не уводит слушателя от их решения, но ищет и находит ответы на них – в Откровении, которое исходит от Бога. Кинг показывает, что христианство не устарело и не исчерпало себя, как это кажется тем, кто видит в религии лишь обряд и набор правил и рекомендаций. Оно абсолютно современно, если основывается на живой связи человека с Богом и нашей готовности дать личный ответ на призыв Христа.

Конечно, можно говорить и об экуменизме Мартина Лютера Кинга, ибо он не представлял себе будущего без того мира, который воцарится между людьми. «Протестанты и католики возьмутся за руки», – постоянно говорил Кинг, рассказывая о своей мечте. Однако это ви́дение будущего было основано у него не на опыте экуменических контактов, а взято из самой реальности и подкреплено тем опытом естественного и не названного никаким особым термином экуменизма, который был присущ черной Америке с XVIII века. Негры, в большинстве своем верующие люди, принадлежа к различным деноминациям, всегда чувствовали себя братьями. Именно этот опыт «экуменизма снизу», пришедшего из лачуг черной бедноты, Кинг распространяет далеко за пределы афроамериканского мира. Это делает его экуменистом совсем особого рода и роднит с крестьянами Белоруссии, которые во времена советской власти радовались тому, что католики живут по новому стилю, а православные – по старому. В белорусских колхозах 25 декабря православные выполняли двойную норму, чтобы отпустить в церковь католиков, а 7 января то же самое делали католики, давая возможность встретить Рождество православным. И католики, и православные тогда прекрасно знали, что людей роднее, чем они друг для друга, не бывает.

Советская пропаганда постоянно говорила о борьбе американских негров за свои права именно потому, что в этой борьбе было очень много ненависти, нетерпимости и злобы, которая всегда была близка большевизму. Мартин Лютер Кинг придал этой борьбе абсолютно новую направленность, превратив ее из войны с белыми в борьбу за то будущее, в котором все люди осознают себя внуками Адама, «купленными дорогою ценой» (1 Кор 6: 20) – кровью Иисуса, и поэтому родными братьями, вне зависимости от цвета кожи, национальности и так далее. Ее вектором стала уже не ненависть, а любовь.

Джордж Гершвин познакомил с музыкальной культурой американских негров весь мир и сумел показать, что она достойна нашего внимания не менее, чем музыка великих композиторов Европы. Нечто подобное сделал Кинг, показавший, что в духовных исканиях черных американцев есть нота, которая может быть услышана и понята всеми. Они выходят далеко за пределы борьбы негров за свои права и становятся драгоценным достоянием всего человечества.

Однажды Кинг сказал, что «человек, который не готов умереть за что-то, в действительности не готов жить». Правоту этих слов он подтвердил собственной жизнью, ибо его учение было неудобно слишком большому числу людей и не укладывалось ни в какие стереотипы.

Бескомпромиссный борец за равные права для черных и белых, он звал не к ненависти, а к любви. Человек с данными трибуна и вождя, организатор, оратор и боец, оказывавший огромное влияние на миллионы людей, он проповедовал ненасилие и говорил об «оружии любви», которое в его руках действительно было оружием, обладавшим огромной силой. Убитый за тридцать два года до наступления третьего тысячелетия, он уже был человеком из этого нового тысячелетия и из Нового Иерусалима, о котором он постоянно напоминал своим слушателям.

Летом 1998 года в Вестминстерском аббатстве были установлены статуи десяти христианских мучеников XX столетия. Среди них – православная великая княгиня Елизавета Феодоровна, католик отец Максимилиан Кольбе, лютеранин Дитрих Бонхеффер и баптист Мартин Лютер Кинг. Все они, как и остальные шесть праведников, статуи которых установлены в Лондоне, стали для нашего времени живыми свидетелями того, что Слово Божие и сегодня «живо и действенно»[57], а Христос в XX веке, как и два тысячелетия назад, есть «путь и истина и жизнь» (Ин 14: 6) для каждого, кто вслушивается в Его слова.

Впервые опубл.: Русская мысль. 1999. № 4256 (4—10 февраля). С. 19.

Эдит Штайн: тайна веры

«Нам просто необходим час, в течение которого мы бы в молчании вслушивались в Слово Божие, давая ему действовать в нас», – писала Эдит Штайн. И в другом месте: «Бога надо молча слушать часами». Наконец, в «Науке Креста», над которой она продолжала работать и 2 августа 1942 года, в тот день, когда была арестована нацистами: «Самыми счастливыми в жизни Иисуса были, конечно, те часы в молчании ночи, когда Он один на один вел диалог с Отцом». Казалось бы, естественно, что не просто монахиня-кармелитка, но затворница, открывшая для себя христианство благодаря текстам святой Терезы из Авилы, рассуждает именно так. Однако…

Доктор Эдит Штайн, или сестра Тереза Бенедикта Креста, кармелитка из Эхта, 9 августа 1942 года встретившая смерть в газовой камере в Освенциме и канонизированная в Риме 11 октября 1998 года Иоанном Павлом II, была не просто монахиней. Эдит Штайн родилась в Бреслау (ныне Вроцлав) в 1891 году в еврейской семье. Несмотря на бедность и, главное, вопреки той мрачной атмосфере, в которой проходили ее школьные годы, она сумела поступить в университет в родном городе, где оказалась единственной девушкой на философском факультете.

В 1913 году Эдит переходит в Геттингенский университет, в «мой дорогой Геттинген», как потом писала она в одном из писем; там ее сразу заметил Эдмунд Гуссерль, один из крупнейших философов XX столетия, вошедший в историю как основоположник феноменологии. Гуссерль привлек Эдит к совместной работе и затем сделал своим ассистентом. Он поручил ей разбирать и систематизировать свой архив и по-настоящему дорожил любимой ученицей, но, будучи крайним эгоцентриком, считал, что Эдит может выйти замуж только за человека, который вместе с ней будет работать в качестве его помощника. Архив Гуссерля хранится в Лувенском университете. То, как он был систематизирован Эдит Штайн, в настоящее время может оценить каждый, кто пользуется хранящимися в нем материалами.

Эдит Штайн пишет статьи и книги и много преподает, а вечерами переводит с латинского языка на немецкий сочинения Фомы Аквинского, считая, что «переводчик должен напоминать стекло, которое пропускает сквозь себя весь свет, но при этом само остается невидимым», и блестяще комментирует их. Возможно, именно с ее работ начинает утверждаться новое отношение к святому Фоме, которого теперь перестают переписывать, но именно воссоздают средствами немецкого или любого другого языка, сохраняя его стиль и все черты его индивидуальности. Мало-помалу Штайн становится заметной фигурой в европейской науке и видным представителем феноменологической школы, но по-прежнему остается абсолютно равнодушной к религии.

Эдит перестала посещать синагогу, где постоянно бывала ее благочестивая мать, еще ребенком; она не считала себя верующей и чувствовала, как и ее учитель Гуссерль, что христианство от нее, философа и интеллектуала, так же далеко, как и религия предков – иудаизм. При этом отношение Гуссерля, который никогда не считал себя атеистом, лучше всего характеризуется словом дистанцированность; как свидетельствует его ученица (и крестная мать Эдит Штайн) Ядвига Конрад-Марциус, однажды он сказал студентам: «Посмотрите на мой Новый Завет. Он всегда лежит у меня на письменном столе, но я никогда его не открываю. Ибо знаю, что, начав его читать, буду вынужден бросить философию». Позднее Гуссерль, как пишет Эрих Пживара, заметит, что в католической философии Эдит Штайн видно наиболее чистое воплощение его идей, а 15 апреля 1934 года, когда его ученица примет имя Тереза Бенедикта, пошлет ей поздравительную телеграмму.

Однако Эдит, в отличие от своего мэтра, до 1917 года над проблемами веры просто не задумывалась. К размышлениям о вере ее подтолкнула смерть Адольфа Рейнака, тоже ученика Гуссерля, убитого во Фландрии во время военных действий, и то мужество, с которым приняла его вдова свое горе. «В этот момент мое неверие рухнуло, мой иудаизм побледнел, а Христос начал сиять: Христос в тайне Креста… Это была моя первая встреча с Крестом и с той божественной силой, которая даруется тем, кто берет его на плечи».

Именно тогда Эдит начинает читать Новый Завет. В это время она пишет своей сестре Эрне: «Мне бы хотелось рассказать тебе немного о том, что дает мне новые силы после каждого нового удара, который я получаю. Я могу просто признаться, что после всего того, что я пережила за последний год, я говорю жизни “да” увереннее, чем когда-либо раньше».

Примерно тогда же, имея в виду исключительно научный интерес, она купила «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы и скоро неожиданно для себя поняла, что не может ограничиться простым чтением этого текста, но должна проделать упражнения. «Вопрос заключался лишь в том, что для этого было необходимо тридцать дней». К концу чтения Эдит осознала, что стала верующей. Об этом она потом расскажет отцу Эриху Пживаре.

«Я испытывала жажду жизни, ибо прекрасно видела, что не жила, а лишь боролась с тенью смерти», – писала Эдит, имея в виду и смерть Адольфа Рейнака, и самоубийство одного из коллег, и только что закончившуюся Первую мировую войну. Жажда эта была утолена неожиданно. В 1921 году, прочитав автобиографию святой Терезы из Авилы, она переживает мгновенное озарение, какой-то полный духовный переворот и сразу принимает решение креститься. Это было в доме Ганса Теодора Конрада и его жены Ядвиги Конрад-Марциус. Взяв книгу, как признавалась сама Эдит, «со скуки», она «мгновенно была захвачена ею и не могла остановиться, пока не дочитала ее до конца. “Вот истина!” – сказала я себе, когда закрыла книгу».

Эта истина заключалась в том, что теперь Эдит осознала: христианство дает возможность не размышлять о Боге, но прикоснуться к Нему, встретив Его Самого в глубинах собственного «я». Он – Тот, живой диалог с Кем можно начать в любой момент. Вера, напишет она потом в одной из своих книг, «хочет больше, чем отдельных истин о Боге; она хочет Самого Бога, Который есть истина, Бога целиком. Вера дает возможность, не видя Бога, схватиться за Него».

Эдит решает пойти по стопам Терезы и стать кармелиткой, но сразу уйти в монастырь ей не удается. Она продолжает работу со студентами, преподает в Педагогической академии в Мюнстере, занимается научными разработками и пишет книги, хотя ведет по-настоящему монашеский образ жизни и в глубине своего сердца уже давно живет в Кармеле, где позднее, в 1938 году, принесет вечные обеты.

Сложно складываются ее отношения с матерью, которая не в силах понять выбор дочери и считает ее почти предательницей. Эдит не пытается доказать ей свою правоту, а просто старается быть рядом с ней. Иногда она даже ходит вместе с ней в синагогу. Потом ее мать скажет: «Я никогда не видела, чтобы кто– нибудь молился, как Эдит. Но удивительнее всего, что она по своей книге может следить за нашими молитвами».

Христианка, Эдит Штайн не отказывается от своего еврейства. Через крещение она не приходит, но возвращается к Богу, от Которого, подобно блудному сыну, ушла в ранней юности. На вопрос, почему она не вернулась в синагогу, а пришла в Церковь, сестра Тереза Бенедикта, наверное, могла бы ответить так же, как сделал это потом Жан-Мари Люстиже, кардинал, архиепископ Парижский. Отвечая на вопрос журналиста, почему он, осознав, что предназначен для духовной карьеры, не стал раввином, а крестился и поступил в семинарию, кардинал, цитируя слова Андрея и Нафанаила из Евангелия от Иоанна, сказал: «Я просто понял, что Иисус – это Мессия Израилев» (ср. Ин 1: 41–49).

Быть может, не случайно она приняла крещение 1 января – в тот день, когда Церковь празднует Обрезание Господне. Торжество, которое более всего указывает на принадлежность Иисуса к еврейскому народу и тому Завету, который Бог заключил с Моисеем на горе Синай. Христианство как для Люстиже, так и для Эдит Штайн – не отрицание, а, наоборот, кульминация еврейства. Исполнение всех пророчеств. «Пойдем же за наш народ», – сказала Тереза Бенедикта своей сестре Розе, когда за ней пришли из гестапо.

Однако объяснить всё это матери Эдит не могла. Как писала она сама, «вера в Мессию среди иудеев сегодня практически исчезла. И, в сущности, одновременно с нею исчезла вера в жизнь вечную. Именно поэтому я не смогла сделать так, чтобы моя мать поняла, почему я крестилась и вступила в орден».

В Кармеле сестра Тереза Бенедикта не перестает заниматься наукой. Вплоть до самого ареста она по заданию конгрегации работает над большой книгой о святом Хуане де ла Крус. «Наука Креста» – так называется этот труд, где дается философское осмысление аскезы и говорится о молитве на языке современной философии.

Опираясь на тексты святого Хуана, Эдит говорит о встрече с Богом, возможной лишь в глубинах души. Особенно ее занимает тема келейной молитвы, которая возносится лишь в полном одиночестве. В молчании. Сестра Тереза Бенедикта в «Науке Креста» пишет, что самыми счастливыми в жизни Иисуса были ночные часы, когда Он оставался наедине с Отцом и говорил с Ним. Далее она отвечает на вопрос, почему именно они были самыми счастливыми Его часами. «Они позволяли Ему отдышаться после дня, проведенного среди людей и шума жизни». Оказывается, что молчание не самоценно. «Я полагаю, что, всё больше погружаясь в Бога, человек должен больше и больше выходить за пределы самого себя, иначе говоря, всё больше посвящать себя миру, внося в него божественную жизнь», – писала Эдит в 1928 году.

Научная работа вполне может стать молитвой. Главное заключается в том, чтобы отдавать людям вокруг себя всё то, чем ты обладаешь. Понять, что науку можно превратить в служение Богу, как признается сама Эдит Штайн, ей помог только Фома Аквинский, вернее, ее работа над его трактатом De veritate – «Об истине».

Уединение, одиночество, затвор, уход в пустыню и так далее – всё это, с точки зрения сестры Терезы Бенедикты, сегодня, в условиях XX века, приобретает особый смысл. Время проповеди и обращений прошло. Сегодня надо не обращать других, а обращаться самим и служить другим, любя людей вокруг и помогая им, но не надеясь, что они примут всё, чем живешь ты. Не случайно Иисус исцеляет тех, кто страдает, спеша на помощь всем и каждому, а затем уходит на всю ночь в своего рода затвор, чтобы там молиться в полном одиночестве. Он не навязывает другим Своей молитвы, но молится за них один на горе – in monte solus.

Нам, если мы хотим быть Его учениками, такая молитва абсолютно необходима. «Молитва – это лестница Иакова, по которой дух человека поднимается к Богу, а благодать Божия спускается к человеку». В молитве человек переживает реальное прикосновение Божьей десницы, но это вовсе не означает, что он должен погрузиться в состояние, близкое к экстазу.

«Душа, обновленная в Духе Святом, обладает внутренней и непроизвольной восприимчивостью», но выражается она только в том, что нам дается способность адекватно и с должной глубиной воспринимать действительность. Именно в этом заключается, как в «Науке креста» говорит Эдит Штайн, «реализм святости». При этом та gratia pro gratia, или «благодать на благодать» (Ин 1: 16), которая дается нам Богом «в часы внутренней молитвы», остается недоступной для нашего взора.

Задача христианина заключается в том, чтобы научиться «жить в руках Бога». Такова «маленькая и совсем простая истина», о которой Эдит Штайн постоянно задумывается в письмах к друзьям и сестрам из Кармеля. «Предаться в руки Бога» – это непросто всегда, даже и в тех случаях, когда вокруг царят тишина и благополучие. Но в условиях тоталитаризма, когда вовсю работает машина массового уничтожения людей, это почти невозможно.

Как далека «жизнь в руках Бога в простоте младенца и смирении мытаря» от существования «доброго христианина», который «исполняет свой долг», читает какую-нибудь «хорошую газету», «голосует, как положено» и прочая… – так писала Эдит Штайн, понимая, что христианство – это «долгая и опасная экспедиция», как скажет потом отец Александр Мень. И верно. Эдит Штайн была чуть ли не единственной за всю историю своей конгрегации монахиней-кармелиткой, покинувшей затвор и вышедшей за пределы монастыря через те самые двери, которые, казалось, навсегда закрылись за ней, давшей вечные обеты.

Нацизм для Эдит Штайн оказался проблемой не только в силу того, что она была еврейкой. С ранней юности Эдит, презиравшая «громогласные “ура” официального патриотизма», тем не менее чувствовала себя немкой и придавала этому ощущению большое значение. Она писала Роману Ингардену, одному из своих коллег по феноменологическому кружку, сгруппировавшемуся вокруг Гуссерля, что не может быть влюбленной в Германию, поскольку нельзя быть влюбленной в саму себя: «Я сама – Германия или, вернее, часть ее». А что теперь? Как ощущать себя частью этой Германии? «Горе этой стране», – пишет сестра Тереза Бенедикта в январе 1938 года.

Остро чувствуя свою принадлежность и к немецкому народу, и к еврейскому, и к Церкви, и к человечеству и, что бесконечно важно иметь в виду, будучи далека от любого индивидуализма, затворница не от мира, но для мира, она, без сомнения, пыталась не только противостоять антисемитизму нацистов, но и осмыслить его. Об этом (в частности, о своем письме Пию XI) Эдит Штайн рассказывает в очерке «Как я поступила в Кармель в Кёльне», однако текстов, в которых бы шла речь об этом, до нас почти не дошло.

Исключение составляет одна ее фраза, записанная 9 ноября 1939 года сестрой Ренатой Святого Духа, которая станет потом первым биографом Эдит: «Сестра Бенедикта оцепенела от горя: “Тень Креста ложится на мой народ”». Вообще в этот период выражение «мой народ» становится в языке Эдит одним из ключевых. Речь идет здесь, разумеется, не о том, что в период Холокоста над евреями исполнилось проклятие, которое они сами призвали на свои головы словами «кровь Его на нас и на детях наших» (Мф 27: 25), как поняла слова Терезы Бенедикты сестра Рената, а о чем-то другом. О чем именно?

Принимая группу паломников из Бельгии 6 сентября 1938 года, Пий XI сказал им: «В духовном плане мы – семиты». Его слова подхватил Жак Маритэн, прокомментировавший их следующим образом: «Антисемитизм… это движение, в котором мы, христиане, не можем принимать никакого участия. В духовном плане мы – семиты: ничего более веского никогда не было сказано христианином против антисемитизма, и этот христианин – преемник святого Петра». И далее: «Антисемитизм нацистов есть по своей сути безумное отрицание Откровения с Синая и Закона Десяти заповедей, в нем особенно проявляются… сверхъестественные страх и ненависть к христианству, к Закону Евангелия и к Царю Иудейскому… принявшему плоть от Девы Израиля».

Скорее всего, Эдит Штайн говорила именно об этом: Ветхий Завет для нее неотделим от Нового, поэтому евреи, обреченные нацистами на уничтожение именно по той причине, что Бог в Библии провозглашает их избранным народом, тогда как таковым, по их мнению, являются арийцы, умирая, в своем мученичестве становятся свидетелями правды не только Ветхого Завета, но и Евангелия, а следовательно, Креста. Как младенцы из Вифлеема.

Эдит Штайн переступила порог Кармеля как раз в то время, когда начиналось массовое уничтожение евреев. С точки зрения ряда ее друзей, этот шаг спасал ее от концлагеря, однако сама она думала по-другому: «О, в это я не верю. Меня, несомненно, вытащат отсюда; во всяком случае, я не могу считать, что меня оставят в покое».

Сестра Бенедикта была права. Когда 2 августа 1942 года в монастырях Голландии было арестовано 245 беженцев из Германии – евреев, принявших католичество – она оказалась среди них. В специальном циркуляре рейхскомиссара по этому поводу говорилось: «Мы должны считать являющихся католиками евреев стопроцентными евреями и нашими злейшими врагами… по этой причине мы должны сделать так, чтобы они были депортированы на восток как можно скорее».

Она была арестована прямо в монастыре и увезена в концлагерь, сначала в Вестерборк, потом – в Освенцим. «Предательница», которая «отвергла» веру отцов, оказалась среди еврейских детей, за которыми, по некоторым данным, ухаживала в концлагере в последние дни своей жизни. Правда, конкретных свидетельств о том, что именно делала в лагере сестра Тереза Бенедикта в период со 2 по 9 августа 1942 года, нет, но в годы Первой мировой войны она окончила курсы сестер милосердия и по-настоящему серьезно работала в госпиталях, причем не только среди раненых, но и в отделении детской травматологии.

На железнодорожном вокзале в Шифферштадте сестру Бенедикту в монашеском одеянии увидела одна из ее бывших учениц. Та крикнула: «Передайте привет сестрам святой Магдалины. Меня увозят на восток». И передала ей клочок бумаги, на которой успела написать карандашом: «Привет от тех, кого увозят в Польшу. Сестра Терезия Бенедикта».

Как и мать Мария (тоже философ, церковный писатель и монахиня, к тому же – ее ровесница), Тереза Бенедикта кончает жизнь в газовой камере – 9 августа 1942 года, согласно опубликованным вскоре после войны Министерством юстиции Нидерландов официальным данным. Обе умирают как мученицы. В православной инокине из Парижа кармелитка из Эхта нашла свою поистине родную сестру во Христе. «Я хочу только, чтобы во мне и через меня исполнилась воля Божия… Всё зависит от Него, поэтому я не волнуюсь. Но молитва необходима, чтобы сохранить верность несмотря ни на что и при любых обстоятельствах», – писала Эдит Штайн 16 апреля 1939 года матери Петре Брюнинг.

Православная инокиня, католический священник, русский батюшка из Парижа, лютеранский пастор и монахиня-кармелитка. Мать Мария Скобцова, отец Максимилиан Кольбе и Дитрих Бонхеффер, отец Димитрий Клепинин и доктор Эдит Штайн, она же – сестра Тереза Бенедикта. В условиях полного торжества гитлеровского тоталитаризма, который беспощадно расправлялся с любыми проявлениями человеческого «я», они нашли силы идти путем свободы – духовной, интеллектуальной и личной. Не имея никакого отношения ни к одной из победивших Гитлера армий, они, как теперь становится ясно, сумели сделать не меньше, чем боевые генералы, руководившие военными операциями, или действовавшие в тылу у нацистов партизаны.

Все они были лишены жизни в концлагере, но при этом сумели не испугаться, стали не пассивными жертвами, а живыми свидетелями, как и призывал воскресший Иисус, той победы, которую Он одержал над злом. Иисус научил человека той самой невооруженной и не защищенной ничем, кроме веры, смелости, которая с первых дней истории Церкви и доныне не перестает поражать тех, в поле чьего зрения оказывается праведник. Они, быв ее ярчайшими носителями, стали святыми для двадцать первого века.

Впервые опубл.: Русская мысль. 1998. № 4240 (8—14 октября). С. 18.(под заголовком «Пойдем же за наш народ»).

«Господь хочет видеть людей счастливыми»

«Большая ученость доводит тебя до сумасшествия» (Деян 26: 24), – сказал, как известно, правитель Кесарии Фест апостолу Павлу. В XX веке эти слова вполне могли бы повторить, обращаясь к Симоне Вайль, как иудеи, так и христиане. Вывезенная во время Второй мировой войны в достаточно спокойную Англию, она съедала в день не больше, чем выдавалось в эти дни одному человеку в оккупированном немцами Париже.

Именно по этой причине она, больная туберкулезом, которой было необходимо усиленное питание, умерла, абсолютно свободно выбрав такой исход. Симона, несмотря ни на что, хотела быть вместе со всеми. Физически это, разумеется, было невозможно, однако она сумела найти для этого способ – и умереть. Со стороны ее смерть казалась почти самоубийством, однако Симона просто не могла поступить иначе. Разделить участь тех, кто не сумел выехать из Парижа или попал в Освенцим – было conditio sine qua non, или непременное условие, для того, чтобы остаться самою собой.

Симона Вайль, хотя она пламенно верила в Иисуса и считала себя католичкой, именно потому и не крестилась, что хотела разделить судьбу оставшихся за воротами Царства. И всё же для тех евреев, что не приняли христианства, она стала изменницей и вероотступницей, а для большинства христиан осталась еврейкой – невероятно ученой и до полной нелепости оторванной от жизни чудачкой, о которой и молиться как следует недопустимо.

Этой же дорогой решила идти Эдит Штайн, умершая в 1942 году в газовой камере в Освенциме. Крестившаяся задолго до прихода Гитлера к власти, в годы нацизма она становится монахиней-кармелиткой и остается в Европе (хотя могла бы уехать в Америку), чтобы разделить всё то, что выпадет на долю ее народа, вместе со всеми.

«Остаться» и «разделить». Вот два ключевых слова, которыми определялась вся жизнь двух этих женщин – евреек, философов и учениц Иисусовых – в годы нацизма. Верность сделала их удивительно смелыми и в то же время привела к смерти. Можно ли назвать их иудеохристианками (в том смысле, который вкладывал в это слово отец Сергий Булгаков в те самые годы в своем очерке «Расизм и христианство»)? Скорее всего – да, ибо обе они не в плане возвращения к первохристианскому ритуалу, но в чем– то несравнимо более важном приблизились к христианству первых поколений, которому свойственна любовь к тем, чьей вере ты, на их взгляд, изменяешь.

«Идем и мы, чтобы умереть вместе с Ним»* (ср. Ин 11: 16), – говорит Фома Близнец апостолам, услышав о смерти Лазаря и о том, что Иисус возвращается в Иудею – туда, где Его собираются убить. С кем именно вместе (с Лазарем или Иисусом) собирается умереть Фома, из контекста не совсем ясно, но ясно другое: смерти он боится и не хочет, но еще больше не хочет он изменить своему Учителю. Он останется вместе с Ним до конца, ибо страх перед смертью – не основание для того, чтобы от нее бежать.

Над своей последней книгой «Наука Креста» Эдит Штайн продолжала работать до того дня, когда была арестована. Вплоть до самого ареста продолжала учить французский язык и делать переводы текстов по истории с английского на родной, нидерландский, пятнадцатилетняя Анна Франк. Живя с родителями в так называемом «убежище» (нелегально и поэтому не выходя из дому), каждый вечер она «накручивает» свои кудри, чтобы назавтра выглядеть безупречно, целуется со своим Петером, страстно и в то же время целомудренно, ибо знает, что никогда не будет ни женою, ни матерью. Ликует оттого, что чувствует себя взрослой, почти женщиной, и при этом боится одного – что будет уничтожен ее дневник.

«Нет, только не это, если сожгут мой дневник, то пусть и меня сожгут вместе с ним», – гневно восклицает Анна. Теперь этот дневник – то единственное, что осталось нам от нее в наследство. Светлая, мужественная, пронзительная и до предела откровенная книга, в которой Анна действительно написала о себе всё, ничего не скрывая, ибо прекрасно знала, что, скорее всего, умрет в самое ближайшее время вместе со всей ее семьей. Скрыла она только имя того из своих соузников, который, струсив, предложил сжечь тетрадь с ее записями.

Книга Анны Франк, которую она сама назвала «Убежище», выходила на русском языке неоднократно, но всегда с большим числом неточностей в переводе и, главное, с купюрами, сделанными Отто Франком, отцом Анны, который остался жив и, издавая дневник дочери, изъял из него те места, которые казались ему неприличными. Полное издание появилось лишь в 1999 году.

Анна была почти на сорок лет моложе Эдит Штайн. В отличие от Эдит она, верующая еврейка, молившаяся перед сном каждый вечер, не стала христианкой, но уже в убежище захотела побольше узнать об Иисусе и прочитала Новый Завет, праздновала с близкими Хануку и вместе с теми смелыми голландцами, которые скрывали ее и ее родителей, – день святого Николая. Эдит – ученица Гуссерля, профессор философии и монахиня. Анна – просто девочка, решившая описать историю своей жизни, когда ей едва исполнилось тринадцать; но обе они словно сошли со страниц Библии, смелые, светлые и дерзновенные, чтобы научить нас не бояться. Не бояться ничего, кроме собственной нечестности и собственного греха.

«Я тоскую по свободе и свежему воздуху, но я думаю, – писала Анна, – что их отсутствие возмещено нам с лихвой. Возмещено в духовном смысле, внутри нас. Сегодня я сидела и смотрела в окно, я, можно сказать, по-настоящему глубоко созерцала Господа и природу и была счастлива, не могу назвать это иначе – именно счастлива». И дальше: «Пока у человека есть чувство счастья внутри – счастья от наслаждения природой, от ощущения здоровья и еще от многого другого, – пока человек носит в себе это чувство, он всегда будет счастлив». Так писала Анна 23 февраля 1944 года. Напомню, что ровно через год, весной 1945-го, она умрет от тифа в концлагере Берген-Бельзен.

Двадцатый век начался с того, что была опубликована «История одной жизни» Терезы из Лизье. Девушка двадцати четырех лет стала поистине учительницей для взрослых, образованных и вполне ироничных людей, увидевших в ее опыте, в безграничности ее личной смелости перед лицом болезни и смерти необходимый для себя урок. В середине века, в страшные годы нацизма и Холокоста, историю своей жизни (удивительно, но именно так она называет этот дневник на одной из первых его страниц) пишет Анна Франк. И эта книга тоже становится событием особого рода и удивительным посланием любви.

Анна Франк ничего не знала ни о Терезе, ни о Симоне Вайль, ни об Эдит Штайн. Эдит не знала ни об Анне, ни о Симоне, но все они каким-то удивительным образом делали одно и то же – верою «стремились к лучшему, то есть к небесному; посему и Бог не стыдится их, называя Себя их Богом» (Евр 11: 16). Читая дневник Анны Франк, видишь, насколько ничтожно, несмотря на всю свою мощь и силу, зло и насколько бесконечна ценность жизни, вопреки всей ее хрупкости и быстротечности. И понимаешь, до какой же степени ответственны все мы друг за друга, совершенно независимо от того, кто мы – sive reges, sive inopes, erimus coloni, то есть «цари ли мы или бедные поселенцы», как говорил некогда Гораций.

Арестованная в Амстердаме, Анна попала сначала в пересыльный концлагерь Вестерборк (за два года до нее здесь была Эдит Штайн), потом – в Освенцим, затем – в Берген-Бельзен. Мы ничего не знаем о том, как сложилась ее жизнь в концлагере, ибо дневник остался в Амстердаме. Однако в Берген-Бельзене в то же самое время находилась другая еврейская девочка – двадцатилетняя тогда Хедике Жмук, оставшаяся в живых и известная теперь как Хеди Фрид. Свою историю она описала в книге «Осколки одной жизни», вышедшей на русском языке в переводе С. Завражиной и при участии самой Хеди Фрид, в Москве, в том же издательстве «Рудомино», которым было предпринято издание «Убежища».

«Мы опять в товарном поезде, – пишет Хеди Фрид. – Неужели они в конце концов отравят нас газом?.. Прошли еще день и ночь. На третье утро мы остановились. Открылась дверь, и яркое солнце ослепило меня. Я услышала пение птиц и, когда глаза привыкли к свету, увидела яркую зелень. Широкие поля, трава, деревья… Живы ли мы еще?» Хеди действительно не знала тогда, жива она или уже находится в лучшем мире. Тот ад, через который прошли она и ее подруги, был много страшнее, чем описанный у Данте, однако и отсюда есть выход.

Выход этот – любовь. Именно ей, но никак не ненависти учат нас эти удивительные судьбы. Любовь к Богу и людям, любовь к тому миру, где поют птицы и светит солнце. «Если человеку страшно, если он одинок и несчастен, пусть поедет за город, туда, где он будет совсем один, наедине с небом, природой и Богом. Только там, только тогда он почувствует, что всё так, как должно быть, и что Господь хочет видеть людей счастливыми.» Так писала Анна Франк, которой на пороге третьего тысячелетия было бы всего лишь семьдесят лет.

Впервые опубл.: Русская мысль. 1999. № 4294 (25 ноября – 1 декабря). С. 20.

Русские странницы

«Призрак голода страшен. Он выворачивает наизнанку внутренности и не дает заснуть. Просыпаясь по утрам, при виде маленькой корзинки на расшатанном стуле я думала со страхом, будет ли у меня сегодня достаточно еды. Такой страх можно победить только молитвой. Я становилась на колени у постели, как ребенок, и говорила Богу: Господи, прости, что я спросонья сомневалась в Тебе». Так пишет в «Историях русской странницы» баронесса и монахиня в миру Екатерина де Гук-Дохерти (1896–1985).

Эта книга, написанная по-английски, впервые вышла в переводе на русский в 1999 году (сначала в Магадане, а потом в Москве, где была напечатана в типографии журнала «Истина и Жизнь»). Ее автор Екатерина Колышкина-Дохерти родилась в России, близ Нижнего Новгорода, затем оказалась в Екатеринославе, в детстве жила с родителями в Греции, а потом в Египте, где блестяще освоила греческий и арабский. Бывала на Святой Земле, познакомилась с жизнью бедуинов, а на улицах Александрии и Каира узнала, что такое нищета, оспа, проказа и так далее. И чуть было не стала женой египетского паши.

В ранней юности вместе с родителями Екатерина перебралась в Париж, потом вернулась в Россию, в Тамбовскую губернию, где узнала жизнь русской усадьбы. Пятнадцати лет от роду вышла замуж за барона Бориса де Гука и таким образом стала баронессой. 1914 год застал де Гуков в Риге (там находилось их родовое поместье), где Екатерина окончила курсы сестер милосердия; затем вплоть до революции она служила в действующей армии, отвечая за солдатскую кухню и зону отдыха.

После революции де Гуки попадают под домашний арест в собственном имении неподалеку от Выборга, местные коммунисты заявляют, что они «должны умереть голодной смертью», и морят их голодом. «Распухшая и худая, я выглядела смехотворно. Потихоньку таяла. Волосы стали выпадать прядями. Голова покрылась проплешинами… Время от времени приходил кто-нибудь из деревенских жителей и бил по лицу». Затем барона и его жену освобождают – начинаются годы странствий, безденежья и жизни вдали от родины: сначала в Англии, потом в Канаде и во Франции. В Париже Екатерина знакомится с Маритэном, Жильсоном, Мунье и Бердяевым.

В Канаде ей сначала приходится трудно: она бедствует и работает в прачечной, но потом становится известной и, путешествуя по всей стране, читает лекции, собирающие множество слушателей. «И когда я опять разбогатела, – пишет Екатерина, – мечта вернулась вновь». Ее мечта – стать бедной не в силу печальных обстоятельств, но добровольно. Распродав все вещи и раздав деньги нищим, русская баронесса поселяется среди бездомных, люмпенов и чернорабочих и полностью разделяет с ними все трудности их жизни. Становится одной из них.

Живя в трущобах, Екатерина не чувствовала себя чужой среди канадцев, поскольку ее бабушка (дочь художника-анималиста Верне) была француженкой и в их семье было немало католиков. Поэтому в условиях, где не только не было ни одного православного, но вообще никто не знал, что такое православие, она естественно становится католичкой. В полной тишине и незаметности она служит тем, кому совсем плохо. Ее задача – не только помочь этим беднякам, но и каким-то образом показать, что помочь им может не коммунистическая идея, но верность Иисусу и Его Евангелию.

В 1939 году Екатерина оказывается в Варшаве, где, вспомнив о своей квалификации, полученной в годы Первой мировой войны, работает в городском госпитале, спасая жизни искалеченным в результате бомбардировок старикам, женщинам и детям. «Врачи непрестанно продолжали требовать нитки, иглы и так далее. Времени на молитву не было. И до сих пор, когда я слышу в новостях сообщение о какой-нибудь трагедии, я мысленно кричу: прекратите!» Из Польши она попадает в Венгрию, оттуда в Чехословакию и только затем (благодаря канадскому паспорту) возвращается домой, в Торонто.

1940-е годы Екатерина проводит в США, в Гарлеме, среди черных, где именно как христианка (задолго до Мартина Лютера Кинга) встает на борьбу с расизмом, и прежде всего – с процветавшей тогда расовой дискриминацией внутри Католической Церкви. Черным запрещалось входить во многие храмы, учиться в католических школах и так далее. «Читать лекции о неграх означало рисковать жизнью… жить среди негров – быть изгоем. Когда мы входили в комнату, люди говорили: от вас пахнет неграми». Священники ей внушали, что двигаться к цели нужно неторопливо, но епископы в большинстве своем уже поддерживали ее, когда она замечала: «Христос нигде не говорит, что надо ждать двадцать лет, чтобы начать жить по Евангелию. Благая весть актуальна прямо сейчас».

В 1943 году Екатерина выходит замуж вторично – за журналиста Эдди Дохерти, вместе с которым, вернувшись в Канаду, создает в местечке Комбермер «Дом Мадонны» – христианский центр помощи (в том числе и медицинской) бедным и бездомным, который станет потом местом молитвы и своего рода пустынью, монастырем в миру; позднее Екатерина и Эдди примут там монашеские обеты. Именно здесь она написала книги об Иисусовой молитве и о пустыннической жизни («На груди Господа» и «Пустыня»), книги, благодаря которым духовный опыт русских пустынников стал доступен католикам Америки и Канады.

Так «русская странница» становится на Западе проповедницей духовности христианского Востока и, главное, монашества, которое должно стать внутренним состоянием. «Это означает, что каждый человек должен жить жизнью Троицы, где бы он ни был. Такое монашество распространяется на всех», – писала Екатерина в книге «Пустыня». «Я иду в свое сердце, чтобы встретить там Святую Троицу, которая живет во мне, – говорила Екатерина о том, как молитва и жизнь среди людей соединяются в одно неразрывное целое, – а потом выхожу из него, чтобы снова встретить Христа в моем брате».

«Русской странницей» смело можно назвать и Анастасию Борисовну Дурову (1908–1999), покинувшую Россию в возрасте десяти лет (она с родителями уехала в Константинополь из Новороссийска, где к тому времени «обитателей больниц, тюрем и сумасшедших домов распустили по домам, потому что их нечем было кормить») и вернувшуюся домой лишь в 1964 году, и то в качестве сотрудника посольства Франции в Москве. Книга Аси Дуровой La Russie au creuset, то есть «Россия в горниле», была написана ею для французов, ибо именно французам и вообще людям на Западе хотела она показать, как Россия, несмотря ни на что, сохранила свою веру и свои церкви. Как и Екатерина де Гук-Дохерти, Ася считала чрезвычайно важным дать Западу возможность понять, что такое православие и христианский Восток. В оригинале ее книга вышла в свет в 1995 году в парижском издательстве «Серф», а в конце 1999 года она появилась и на русском языке в прекрасном переводе Марии Руновой.

Еще одной странницей из России была, без сомнения, Ирина Финдлоу, книга которой «Путь к единству» вышла в Москве в 1998 году. Она родилась в Петербурге и поэтому, как и Екатерина Колышкина, помнит голод 1918 года. «В Санкт-Петербурге люди умирали на улицах, – пишет Ирина Финдлоу, – мы могли видеть из окон квартиры нашего дедушки, как их тела лежат на снегу… гнилой картофель и почти несъедобный хлеб были нашей диетой на протяжении долгих месяцев».

Оказавшись за границей, Ирина выходит замуж за англиканского священника Джона Финдлоу, с которым они венчаются в двух церквах – сначала в англиканской, а затем в православной. Джон служит в Афинах и Риме, пешком обходит Афон и молится вместе с афонскими иноками, встречается с Вселенским Патриархом Афинагором и Папами Иоанном XXIII и Павлом VI, в качестве наблюдателя участвует в работе Второго Ватиканского Собора. Ирина всегда рядом. Книгу, написанную после смерти мужа, она не просто посвящает его памяти, а пишет в форме письма к умершему, но живому Джону. Это – настоящее объяснение в любви, «история любви», как скажет об этой книге Ричард Чартрес, англиканский епископ Лондона.

В мае 1970 года Джон умирает. Ирина сидит у его постели и читает умирающему Евангелие от Иоанна, «все главы, которые ты особенно любил», а потом по православному обычаю кладет на грудь лежащего в гробу мужа икону Святой Троицы. Отпевание совершается (как и венчание) в двух местах – в часовне Ламбетского дворца, являющегося резиденцией архиепископа Кентерберийского, и в православной церкви на Эннимор Гардене. «В моей церкви, – пишет Ирина Финдлоу, – продолжалась Пасха, и священник начал службу, пропев: Христос воскресе из мертвых…»

Джон – каноник Англиканской Церкви, Ирина – православная, но оба они дорожат дружбой Папы Иоанна XXIII и любят католический Рим и его святых и праведников. Для четы Финдлоу ясно, что христианство абсолютно едино и не знает никаких разделений, но эта убежденность не вычитана из книг, а основана на их личном опыте, на их жизненном пути и прежде всего – на любви. Она носит не идеологический, а глубоко личный характер, и именно в этом – залог ее подлинности. «Ты хотел, чтобы над твоей могилой поставили православный крест. Несмотря на то, что ты всегда оставался верен Церкви твоего крещения, ты чувствовал, что в тебе есть доля православной веры».

Екатерина де Гук-Дохерти, Ася Дурова и Ирина Финдлоу, три русские женщины, в результате революции оказавшиеся за границей и не просто получившие в Канаде, Франции и в Англии паспорта, но нашедшие в этих странах вторую родину, во многом оторвались от русской культуры и, наверное, стали не эмигрантками, но иностранками. Однако именно они сумели как никто много сделать для того, чтобы американцы, канадцы, французы и англичане почувствовали любовь к Церкви их крещения, к ее духовному опыту и ее боли, показав самою своею жизнью, что этот опыт имеет не национальное, но всемирное значение и поэтому должен быть доступен всем.

Впервые опубл.: Русская мысль. 2000. № 4300 (13–19 января). С. 21.

Мария Юдина

В 1948 году вышло в свет «знаменитое» постановление ЦК КПСС о формализме в музыке. В старом здании Союза композиторов на улице Готвальда тут же состоялось собрание, на котором за «сумбур вместо музыки» (выражение Жданова) и вообще за несовместимость творчества с социалистической действительностью и коммунистической идеологией «формалистов» (Прокофьева, Шостаковича и Шебалина) с огромным энтузиазмом громили сами композиторы. Кажется, при участии Жданова.

Заседание закончилось. Шостакович, бледный как мел, абсолютно потерянный, раздавленный и, главное, оказавшийся в полном вакууме (композиторы уходили, делая вид, что Дмитрия Дмитриевича просто нет в зале), один вышел на улицу. Здесь его, тоже одна, ждала Юдина.

Как рассказал мне профессор Лев Евграфов, ученик Марии Вениаминовны и известный виолончелист, она, не признававшая никаких цветов и запрещавшая друзьям дарить их ей после концертов, ждала его у дверей с огромным букетом роз. Когда Шостакович вышел, она встала перед ним на колени и сказала: «Вы – великий композитор. Вы – великий музыкант. Вы – великий человек».

Ученица Льва Платоновича Карсавина (она училась в консерватории и в университете одновременно и потом всю жизнь дружила с ближайшей ученицей Карсавина профессором Еленой Чеславовной Скржинской), Юдина до конца жизни оставалась человеком начала века. Ничего и никого не боялась, не скрывала своей религиозности, открыто цитировала запрещенного тогда Владимира Соловьёва и публично выказывала свое отношение к «единственно правильной» идеологии.

Шостакович, Стравинский и Прокофьев были среди композиторов, которых она исполняла постоянно. Именно она впервые в России познакомила слушателя с Хиндемитом, Мессианом, Веберном и Шёнбергом. Исполняла и совсем молодого тогда Андрея Волконского. В письме к Геннадию Рождественскому Юдина писала: «Я всю жизнь ищу (и нахожу) новое». Хотя в действительности Юдину волновал не конкретно авангардизм первой половины нашего века, не эпоха Пикассо, с которым ее иногда неудачно сравнивали критики, но всё новое вообще, ее постоянно называли пропагандисткой авангардизма. Ее – страстно верующую православную христианку, почти монахиню, одетую предельно просто и всегда в черное.

Это может показаться странным и, главное, нетипичным, но, ища и находя новое, Юдина реализовывала свою веру в Того, Кто «творит всё новое» (Откр 21: 5). С 1920-х годов она начинает работать на радио. В последние годы жизни, много записываясь (как правило, в институте Гнесиных), она всегда удивлялась, если запись делалась в моноварианте, хотя эпоха стереозаписи тогда только начиналась. Интересовали ее и современная мода, и литература последних лет, и поэты 1960-х годов, которых она, умершая в ноябре 1970-го, успела прочитать и полюбить.

Однако главной любовью Юдиной был Бах. Во время поездки в ГДР она, грузная пожилая женщина, прошла через весь Лейпциг к его могиле в церкви Св. Фомы босиком, как средневековая паломница. С какою мощью звучала в ее исполнении органная фуга Баха, сыгранная на всего лишь кабинетном рояле в совсем небольшом зале музея Скрябина, я, тогда почти ребенок, не забуду никогда. Так не всегда звучит и самый мощный орган.

Моцарт, Бетховен и Шуберт – вот еще три бесконечно любимых ею композитора. Из русских авторов она выделяла Мусоргского (особенно «Картинки с выставки») и Танеева. При этом Юдину часто упрекали в том, что она играла не великих композиторов, а саму себя. Не знаю, заслуживает ли это упрека, но она действительно вкладывала в исполнение всю себя. Одна из ее учениц, Марина Дроздова, пишет: «Юдина не любила, когда ее называли пианисткой, естественно ощущая себя музыкантом; ее коробили слова виртуоз, техника, относимые к ней и делающие из нее нечто совершенно чуждое и чужое». Фортепиано Юдина училась в Петрограде у Л. В. Николаева (вместе с Шостаковичем и Софроницким), но своими учителями считала музыковеда Б. Л. Яворского (великого мыслителя, к сожалению, известного только музыковедам), художника Вл. Фаворского и, конечно, отца Павла Флоренского (последний раз она сказала об этом в беседе, записанной за несколько недель до смерти). И это не случайно. При ее потрясающей технике главным в ее исполнении была далеко не техника.

Юдина не исполняла, а переживала каждое сочинение и всегда много говорила о том, какие картины навевает та или иная музыка, какие зрительные образы она вызывает в сознании. В письме к М. Ф. Гнесину она писала: «Вызвать слушателя следовать за собою по “коридору” понятий, образов, целых пластов культуры и мира – вот об этом я мечтаю». Так, говоря о Дебюсси, Юдина подчеркивала, как рассказывает Лев Евграфов, что «импрессионизм – это Восток, рыцари на Востоке».

Вообще этими размышлениями, говорит Лев Евграфов, она «разжигала воображение» музыканта, давала возможность увидеть, что звучит в этой музыке не в смысле нот, а «за нотами». При этом, как отмечает еще одна ее ученица, «она никогда впрямую не связывала музыку с конкретными образами. Недаром исключительное значение придавала она слову quasi – “словно”». Воображение ей казалось необходимым для того, чтобы во всем дойти до глубины, «до самой сути» (как говорится у Пастернака), до истоков и основ. Там, где – как и в культуре Ветхого Завета – нет места для изобразительного искусства, его должно заменить воображение. Именно так могла рассуждать Юдина, родившаяся в еврейской семье и знавшая, что такое вторая заповедь, не понаслышке. В этом смысле она была невероятно похожа на святую Терезу из Авилы, тоже происходившую из еврейской семьи.

Сравнивая Малера с Яворским, Юдина писала, что и того, и другого отличала «фанатичность, самосжигающая пламенность, та же абсолютнейшая неподкупность, та же мученическая, якобы прозаическая, честность мастерового, работающего не за страх, а за совесть и погибающего in media res – “в середине дела”». Эти слова могут быть отнесены и к самой Юдиной с ее безусловно «самосжигающей пламенностью».

Не случайно поэтому рояль у нее звучал, словно целый оркестр. Этот восходящий, как говорят, к Ферруччо Бузони стиль игры на фортепиано она развила до максимума. «Когда я громко играла тему, – рассказывает И. Г. Стучинская, учившаяся у Юдиной в конце 1920-х годов в Петрограде, – она сердилась, говоря, что вся ткань должна быть слышна, что тема – только первая среди равных, что она должна быть как бы на гребне волны. Тема – это заглавие, ее нужно всегда произносить значительно, а искусственно выделяя тему, я играю одноголосно, низводя остальные голоса до уровня аккомпанемента, что, конечно, противоречит полифонической концепции Баха».

В православии, которое она выбрала для себя сама и далеко не сразу, а в результате долгих духовных поисков, Юдину больше всего привлекало, как она сама говорила, его милосердие – жаление, особенная и жертвенная доброта. Всю зиму 1941–1942 годов (разумеется, отказавшись уехать из Москвы) она проходила в босоножках и солдатской шинели, в первые же дни войны записалась сама и записала одну из самых талантливых своих учениц на курсы медсестер, потом работала в госпитале и одновременно давала концерты – почти ежедневно. И всё время работала, репетируя по много часов. «Искусство – тяжелый труд, а не забава», – сказала она однажды слушателям во время концерта.

И последнее. Репетируя, Юдина «повторяла произведение много раз подряд от начала до конца… но почти никогда, – как рассказывает Марина Дроздова, – не учила отдельных трудных мест». Этот метод работы крайне изнурителен и требует большой выдержки и длительного неослабного внимания, однако «одним из его преимуществ является то, что произведение видишь как бы с “птичьего полета”, что придает большую органичность и цельность форме». В этом и заключался титанизм Юдиной. Наверно, неудивительно, что, побывав у нее дома, один молодой человек потом сказал: «У меня такое впечатление, будто я был у Гёте».

Впервые опубл.: Русская мысль. 1999. № 4290 (28 октября – 3 ноября).С. 19. (под заголовком «Самосжигающая пламенность»).

«Нет совести без памяти»[58]

«Море становилось торжественным и значительным, когда еле слышно через воду долетал звук тяжкого колокола Исаакия», – вспоминал о Финском заливе Дмитрий Сергеевич Лихачёв в одном из очерков о первых годах своей жизни. Мальчиком он бегал по утрам на берег моря «послушать Исаакий», пока пляж еще не наполнился людьми.

А было это до начала Первой мировой войны верстах в сорока от Петербурга, в Куоккале, куда каждый год уезжал он с родителями на лето. «Если погода безветренная, особенно утром – в предвестии жары, то, прислушиваясь, на берегу можно было слышать как бы басовитые гудки… звон большого колокола Исаакиевского собора».

Это было в те годы, когда Анна Ахматова, неподалеку от могилы которой на сельском кладбище в Комарове (не более чем в четырех километрах от Куоккалы его детства) похоронен теперь Лихачёв, еще не назвала купол Исаакия «облаченьем из литого серебра». В те дни, когда, как потом напишет Ахматова в «Поэме без героя», «не календарный – Настоящий Двадцатый Век» действительно еще только приближался, Мандельштам был начинающим поэтом, Набоков – почти ребенком (кстати, он ходил в ту же церковь, что и Дмитрий Сергеевич: «Значит, мы встречались с Владимиром»).

Жизнь Лихачёва началась в совсем другой – во всех смыслах этого слова – России, звуки которой тоже были совсем не такими, как те, что мы слышим вокруг себя сегодня. Считая, вопреки точке зрения многих современных лингвистов, что мысли «вне ее выражения в языке» не бывает, и видя в поисках слова поиски мысли, а главное, всю свою жизнь занимаясь литературой и языком, Дмитрий Сергеевич, однако, огромное значение придавал именно звукам: колокольному звону, конскому ржанию, звуку тишины, которая «каждый раз разная» и «всегда особая».

«Звуки Петербурга! Конечно, в первую очередь вспоминаешь, – рассказывал Дмитрий Сергеевич в очерке “Из воспоминаний”, – цокание копыт по булыжной мостовой. А потом – мягкий, еле слышный звук катящихся колес по торцам и глуховатый “вкусный” топот копыт по ним же – там, за Литейным мостом». Это звуки совсем иной исторической эпохи, живым и мудрым свидетелем которой Лихачёв стал для всей сегодняшней России. И, быть может, именно затем даровал ему Бог столь долгие годы, чтобы он успел всем рассказать всё, что считал нужным, ибо он был человеком, который запоминал всё, в том числе и то, что другие старались забыть, считая, что помнить об этом опасно или неактуально. Дмитрий Сергеевич дожил до того дня, когда слушать его начали не только в узком кругу студентов и аспирантов его отдела в Пушкинском Доме, но действительно все и повсюду.

Лет пятнадцать тому назад он открыл для себя новый жанр – заметок без начала и конца, отрывочных размышлений, дневниковых записей, фрагментов в стиле Розанова, а вернее, Паскаля, потому что, как и Блез Паскаль, Дмитрий Сергеевич говорит в них прежде всего о внутренней жизни души человеческой, о том, что Мераб Мамардашвили так удачно назвал «путешествием души». В основу такой заметки или фрагмента мог лечь спонтанный ответ на вопрос, заданный во время лекции или встречи, случайная, казалось бы, мысль или реплика.

Воспоминания эти не изложены в хронологическом порядке, но всегда отрывочны. (Лихачёв упорно отказывался «вытягивать воспоминания в линию рассказа», ибо считал, что «больше всего неправды именно в этих связках между яркими воспоминаниями, в обобщениях, в попытках восстановить в памяти – “а что же было потом”».) Так появились «Письма о добром и прекрасном», «Раздумья», «Заметки и наблюдения», а также вышедшая в 1996 году совсем маленькая книжечка – «Без доказательств». Название последнего сборника афоризмов не совсем верно. И вот почему.

Все эти книги родились как своего рода marginalia – заметки на полях монографий, над которыми работал Лихачёв в течение всей жизни: «Текстологии», «Поэтики древнерусской литературы», книги «Человек в литературе Древней Руси» и других. Такова специфика труда современного ученого (в особенности сформировавшегося в советских условиях), что, работая над текстами изучаемых им авторов, все замечания личного свойства он, как правило, оставляет для разговоров с друзьями или просто отбрасывает.

Дмитрий Сергеевич от этого пути отказался и стал такие замечания фиксировать. Если задуматься, то все его максимы доказаны, причем блестяще, в тех фундаментальных трудах о человеке Древней Руси и его культуре, которые уже давно стали «достоянием навеки» (используя выражение Фукидида) мировой науки. Однако доказаны они не только в его книгах, но и его жизнью. Лихачёв был единственным беспартийным гуманитарием в Академии наук СССР. В 1975 году, когда ему было предложено «исправить подмоченную репутацию», подписав коллективное письмо против А. Д. Сахарова, он от этого сразу же отказался и в тот же вечер был жестоко избит в подъезде собственного дома.

А до этого были Соловки, где Дмитрий Сергеевич пробыл четыре с половиной года и чудом избежал расстрела. Последний соловчанин, академик Лихачёв скончался через шестьдесят лет после того, как Соловецкий лагерь особого назначения прекратил свое существование; скончался 30 сентября, в тот самый день, когда празднуется память святых Веры, Надежды и Любови – в день Ангела горячо любимой и трагически погибшей дочери Веры.

«Чему я научился на Соловках? Прежде всего я понял, – записал Лихачёв в одном из дневниковых фрагментов, – что каждый человек – человек. Мне спасли жизнь “домушник” (квартирный вор) Овчинников и король всех урок на Соловках Иван Яковлевич Комиссаров, с которым мы жили около года в одной камере». Действительно, Дмитрий Сергеевич умел видеть жизнь в ее «человеческом измерении». Это проявлялось и в науке, примером чего может служить его, быть может, лучшая книга «Человек в литературе Древней Руси», где показано, как раскрывается в конкретных текстах древнерусских книжников (зачастую вопреки средневековому литературному этикету) неповторимость и красота человеческой личности. Проявилось это и в его общественной деятельности.

Лихачёв был убежден в том, что «без памяти нет совести» (блаженный Августин). Он считал, что «совесть – это основная память, к которой присоединяется моральная оценка совершённого дурно». Подчеркивал, что «совесть всегда исходит из глубины души» и поэтому просыпается в нас вне зависимости от нашего желания или волевых усилий, что она «грызет» человека изнутри его самого и, в отличие от представлений, например, о чести, которые нередко бывают совершенно ложными, ложной не бывает, но при этом постоянно и настойчиво связывал совесть с памятью.

Забывание, забвение, отказ от памяти о том, что было с тобой, со страной, с людьми вокруг и так далее, – вот что приводит к утрате совести и более всего разрушает человека. Нравственной оседлостью называл Дмитрий Сергеевич ту укорененность человека в истории и жизни в целом, вне которой, как он считал, мы, в сущности, не способны оставаться людьми. Именно эта «укорененность» делает человека способным «жить интуитивно “по велению совести”, не задумываясь, находить всегда правильные решения, не заглядывая в книжки».

В одной из своих записей, указывая на то, что витражи и фрески в средневековых храмах зачастую «бывали так высоко, что их нельзя было разглядеть» и поэтому были для зрителя «невидимы», Дмитрий Сергеевич замечает: «Следовательно, архитекторы, скульпторы, витражисты и фрескисты творили для Бога, для правды, а не для зрителя, который часто не мог разглядеть детали». Доброделание есть служение человеку, творчество – правде и Богу.

А «разглядеть детали» на древней фреске? В жизни всегда настает момент и для этого, иногда через много столетий после того, как фреска была написана. В своих научных трудах Дмитрий Сергеевич учит нас именно этому. Любой текст прочитывается в тот момент, когда он оказывается абсолютно необходимым для потомков – как лекарство, как спасательный круг, как огнетушитель на пожаре. Но уже теперь видно, как много сделали его «беспартийная» и тихая, а во многом и респектабельная (одно из любимых его словечек) наука и его негромкое служение для того, чтобы мы возвратились к ценностям, казалось бы, утраченным навсегда.

Ровно через год после смерти Дмитрия Сергеевича в московском издательстве «Искусство» появилась книга, включившая в себя статьи, тексты докладов и разрозненные, на манер «Мыслей» Паскаля, записи последних лет. Книга, прекрасно оформленная и очень просто озаглавленная: «Русская культура». Издана она была благодаря поддержке института «Открытое общество», а вернее – самого Джорджа Сороса, предпославшего ей предисловие, где он напомнил, что именно Лихачёв помог ему открыть в России фонд и стоял у истока многих особенно ярких его программ. Кроме того, Джордж Сорос сообщил, что книга «Русская культура» будет разослана в пять тысяч библиотек России. «Если бы меня сегодня спросили, – пишет он, – что я хотел бы пожелать своим детям, я бы ответил: встретить на своем жизненном пути такого человека, каким был и остается для меня Дмитрий Сергеевич».

Автору этих строк довелось в июне 1999 года быть свидетелем их последней встречи. Лихачёв прилетел тогда в Москву на один день, чтобы в Овальном зале Всероссийской библиотеки иностранной литературы участвовать во встрече, посвященной обсуждению мегапроекта «Пушкинская библиотека». Суть этого начинания заключается в том, чтобы в условиях острой нехватки средств на покупку новых книг, без чего не может существовать ни одна библиотека, снабжать провинциальные (областные и районные) библиотеки нашей страны книжными новинками.

«Пушкинской библиотекой» мегапроект был назван не в силу того, что он ставит своей целью распространение сочинений Пушкина, который, в общем, издавался всегда и поэтому в библиотеках России есть, а потому, что сам Пушкин был неутомимым читателем и талантливейшим журналистом, блестяще доводившим информацию о новых книгах до своих современников. Об этом тогда напомнил Лихачёв.

«Роскошно буддийское лето», – процитировал академик посвященные Москве стихи Мандельштама. Действительно, в тот день было невероятно жарко и душно, но Дмитрий Сергеевич выдержал всё, ибо считал, что в читальных залах провинциальных библиотек, расположенных в городах и селах, на тысячи километров удаленных от Москвы и Петербурга, работают те молодые люди, от которых будет зависеть будущее России. Узнав от меня, что и наша «Русская мысль» (я еще работал в издававшейся в то время и в России парижской «La Pensée Russe»), газета, основанная русскими эмигрантами в Париже, газета, связанная с именем Бориса Зайцева и других русских парижан, распространяется по трем тысячам библиотек страны, он заметил, что это особенно важно, ибо именно таким образом преодолевается тот трагический разлом, который, с одной стороны, оторвал русскую культуру на Западе от России, но, с другой, сохранил ее там, в условиях свободы, для будущих поколений.

А потом, дня через два после этой встречи, Юрий Рост рассказал мне, что Лихачёв был постоянным и внимательным читателем нашей газеты. Может быть, писать об этом неприлично, но тогда я переживал довольно трудный период, когда мои тексты не всегда печатали, снимали с готовых полос и т. д. Поэтому, когда Юра Рост сказал, что Дмитрий Сергеевич всегда ждет моих статей и в первую очередь читает именно их, это меня удивительно поддержало и фантастически поддерживает до сих пор.

Назвать себя учеником Лихачёва я не могу, поскольку лишь иногда слушал его лекции, а потом некоторое время работал под его началом в Советском фонде культуры, где занимался со школьниками, многие из которых теперь уже защитили (в том числе и под моим руководством) кандидатские диссертации; но я счастлив, поскольку был его слушателем. А ведь всего этого могло и не быть. Помню, как лет двадцать восемь тому назад один из моих питерских учителей сказал, что Дмитрий Сергеевич перенес тяжелую операцию на желудке и, конечно, больше года не протянет.

С тех пор минуло более четверти века, и всё это время Лихачёв не только был жив, но трудился не покладая рук и сделал столько, сколько не смог бы сделать, наверно, ни один молодой, здоровый и сильный человек. Прав преподобный Андрей Критский, когда говорит, что «Бог егда восхощет, изменяется естества чин». Бог подарил нам вопреки предсказаниям врачей эти последние десятилетия жизни Дмитрия Сергеевича, когда он смог, уже не пользуясь иносказаниями, а прямо и откровенно сказать не только нам, студентам, в закрытой аудитории и, разумеется, без магнитофона, но тысячам и даже миллионам своих читателей всё, что считал нужным.

Ученик знаменитого Виктора Максимовича Жирмунского, Лихачёв, казалось бы, должен был стать если не германистом, то, во всяком случае, специалистом по западноевропейской литературе. В семинаре своего учителя он занимался главным образом английскими поэтами начала XIX века – Шелли, Китсом, Вордсвортом и Байроном. Думал он и о том, чтобы посвятить себя Шекспиру. Однако всё получилось иначе.

В книге «Воспоминания» Лихачёв рассказывает, что с 1923 года начал заниматься древнерусской литературой, потому что «хотел удержать в памяти Россию, как хотят удержать в памяти образ умирающей матери сидящие у ее постели дети». Он пишет, что любовь к родине его самого и друзей его юности «меньше всего походила на гордость родиной, ее победами и завоеваниями». И далее: «Мы не пели патриотических песен – мы плакали и молились».

Дмитрий Сергеевич входил в небольшое (разумеется, неофициальное) братство Серафима Саровского, которое было организовано в Ленинграде 1 августа 1927 года, когда, как говорит Лихачёв в очерке, посвященном истории этого братства, «у нас возникла идея посещать церковь совместно». Просуществовало оно, однако, всего несколько месяцев – до ареста его членов. Затем на Соловках он сблизился с отцом Николаем Пискановским, которого называет своим духовным отцом, и с епископом Виктором (Островидовым). Владыка, как пишет Лихачёв, «был очень образован, имел печатные богословские труды, но видом напоминал сельского попика, встречал всех широкой улыбкой».

«Иным я его не помню, – замечает Дмитрий Сергеевич в скобках и продолжает: – От него исходило какое-то сияние доброты и веселости». Просветленность и радостность – вот, с точки зрения Лихачёва, те два ключевых момента в православной духовности на Руси, которые делают ее особенным явлением в истории христианства в Европе. Его удивляло, почему в 1990-е годы священники, особенно молодые, стали суровыми, жесткими, а иногда и недружелюбными. «Всё это больше похоже на средневековое католичество», – сказал однажды Лихачёв. При этом он очень любил святого Франциска, но видел в радостной его духовности черты как раз восточного христианства.

В «Воспоминаниях» есть один текст, очень хорошо характеризующий мироощущение Дмитрия Сергеевича, которое он пронес через всю жизнь. Он рассказывает, как на Соловках ему удалось однажды летом задремать в кустах в прибрежной полосе, где вообще появляться запрещалось строжайшим образом. «Когда я открыл глаза, – пишет Лихачёв, – я увидел против себя на расстоянии чуть большем протянутой руки очаровательную зайчиху и несколько маленьких зайчат. Они смотрели на меня не отрываясь, как на чудо. Монахи приучили животных не бояться человека».

Завершая рассказ об этой встрече, удивительно напоминающий как «Цветочки» Франциска Ассизского, так и фрагменты из «Духовных зернышек» парижского митрополита Владимира (Тихоницкого), старый академик говорит, что они с заячьей семьей «смотрели друг на друга, вероятно, с одинаковым чувством сердечной приязни». Он признается, что для него дорого «чувство любви ко всему живому», и он видит в этом чувстве знак присутствия Божьего в мире или «ощущение творящего Бога».

Вообще Лихачёв – созерцатель. Так, рассказывая о поездке в Новгород, он вспоминает, как они с женой «любовались на золотой купол Софии, вызолоченный толстым слоем и отличавшийся зеркальной гладкостью, в которой отражались бегущие по небу облака», и говорит, что «на этот купол можно было без конца смотреть, как смотришь на текущую волну». Ученый, придавший изучению литературы Древней Руси математическую точность, он был, без сомнения, настоящим поэтом и хотя, кажется, никогда не писал стихов, но в своих последних книгах сумел в истинно поэтической форме рассказать о том, что чувствует человек, который, по выражению Гумилёва, «любит мир и верит в Бога».

Есть все основания говорить о том, что научная деятельность Дмитрия Сергеевича была своего рода религиозным служением. «Мои книги, – пишет он в одном из мемуарных очерков о годах учения в университете, – это, в сущности, поминальные записочки, которые подают “за упокой”: всех не упомнишь, когда пишешь их – записываешь наиболее дорогие имена». И верно, до конца 1980-х всё, что делал Лихачёв, было связано с постоянным твердым сопротивлением системе.

Во время «проработок», что регулярно устраивались в Пушкинском Доме и вообще во всех без исключения институтах Академии наук СССР и превращались в настоящий «охотничий гон», его обвиняли в том, что он далек от марксизма (в сущности, обвинители были правы, но тогда это звучало ужасно), разоблачали как человека, который сбежал в текстологию от насущных проблем современности и к тому же (о ужас!) сочувствует изменнику родины князю Андрею Курбскому (речь шла о его переписке с Иваном Грозным, изданной Лихачёвым вместе с Я. С. Лурье).

Однако при том, что Дмитрий Сергеевич практически всегда был среди обвиняемых, он постоянно выступал в защиту тех, кого громили. Об этом я, эпохи «проработок» почти не заставший, знаю и от Аристида Ивановича Доватура, и от Марии Ефимовны Сергеенко, и от Димитрия Павловича Каллистова, и от многих других. А вообще Лихачёв производил довольно странное впечатление. Хрупкий и чрезвычайно изящный, подчеркнуто аккуратно и стильно одетый (из-за того, что он носил светлое пальто и поэтому был похож на иностранца, в один из первых дней войны на Витебском вокзале его даже приняли за шпиона) и так же подчеркнуто беспартийный…

Казалось, что он принадлежал не к своему, а к предыдущему поколению. К поколению тех ученых, что выросли и окончили университет до революции. Не заставший ни знаменитого итальяниста А. Н. Веселовского, автора русского перевода Боккаччо и трудов о средневековых видениях – текстах, что подтолкнули Данте к созданию «Божественной комедии», ни великого египтолога Б. А. Тураева, бывшего к тому же членом Поместного собора 1917–1918 годов, он казался учеником и продолжателем филологов этой эпохи – рубежа XIX и XX веков. Возможно, это и помогло ему выжить: «старикам», которые были нужны как своего рода «живые книжные шкафы» или «ходячие энциклопедические словари», прощали то, чего ни под каким видом не разрешали молодежи.

Феномен личности Лихачёва может быть, скорее всего, объяснен тем, что в его жизни огромную роль сыграла семья и ее традиции – тот петербургский стиль жизни, от которого его родители не отказались и после революции, и вообще принадлежность к старой, как тогда говорили, «средней руки» интеллигенции. Дмитрий Сергеевич вырос в среде, где революционная эпоха чувствовалась только в том, что было нечего есть и не во что одеться, но ни в чем другом. Революция не исковеркала его родителей, а в результате не затронула и внутренний мир у него самого.

Он всегда был верующим, никогда не прекращал молиться и прислушиваться к голосу совести. Всерьез говоря, он ничего не боялся – при том, что был человеком осторожным, а возможно, и нерешительным; не боялся, потому что с того момента, когда на Соловках Лихачёв только по случайности не был расстрелян, он, как пишет об этом сам, понял, что «каждый день – подарок Бога… поэтому не надо бояться ничего на свете».

Важно иметь в виду и еще одно: он всегда отдавал себе отчет в том, что от этой власти ничего хорошего ожидать не приходится, а в коммунистическую партию вступать нельзя ни под каким предлогом и ни по каким мотивам. Даже во время войны, из патриотических побуждений, или на волне XX съезда, чтобы поддержать Хрущёва в деле развенчания Сталина и сталинизма, как сделал это, вступив в 1960 году в КПСС, Дмитрий Шостакович.

Говоря об эпохе «красного террора» и сталинского людоедства, Дмитрий Сергеевич как-то заметил: «Сейчас очень часто говорят и пишут, что население страны не знало о размахе того ужаса, который представляла собой деятельность Сталина». И тут же подчеркнул, что сам он, хотя не имел никаких связей и, более того, мало разговаривал даже с сослуживцами, тем не менее знал многое. «Как можно было не знать о терроре? – спрашивает Лихачёв самого себя и отвечает: – “Незнанием” старались – и стараются – заглушить в себе совесть». А ведь вся система обработки мозгов в течение всего периода советской власти была направлена на то, чтобы задавить голос совести в глубинах человеческого «я».

Если вспомнить призыв Иисуса из 6-й главы Евангелия от Луки (ст. 36) «будите убо милосерди, якоже и Отец ваш милосерд есть» и задуматься над тем, что значит само слово «милосерд» (в греческом тексте Евангелия – οίκτίρμων), то нетрудно будет понять: оно обозначает того, кто откликается на боль другого как на свою собственную. Это качество и отличало Дмитрия Сергеевича.

В «Воспоминаниях» он рассказывает о том, как нянюшка его дочек принесла однажды домой купленные за бесценок домотканые льняные полотенца с красным узором, очевидно, украшавшие в избе иконы. «Они, – продолжает Лихачёв, – затем долго были в нашей семье, и я всегда чувствовал в них горе… Мне виделись и полусожженные теплушки, в которых замерзавшие раскулаченные пытались развести огонь и сгорали сами».

Дмитрий Сергеевич пережил блокаду Ленинграда и оставил о ней поразительные записи. Возможно, это самое сильное из того, что написано о блокаде. Читать эти страницы страшно и вместе с тем необходимо для каждого. «Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог», – говорит Лихачёв, рассказывая о блокаде. «В голод, – говорит Дмитрий Сергеевич, – люди показали себя. Обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательными, беспримерными героями, другие – злодеями, мерзавцами, убийцами, людоедами. Середины не было. Всё было настоящее».

Передавать его рассказ о блокаде своими словами невозможно. Я бы, будь моя воля, включил его в школьную программу и читал на уроках со школьниками. Скорее всего, это вообще единственный текст, в котором дается осмысление, причем глубочайшее, страшнейшего момента истории в свете христианской веры. Это картина блокады, увиденная человеком, который умел молиться по-настоящему.

Лихачёв, о чем почему-то забывают, был серьезным христианским мыслителем. Его духовные размышления хотя и изданы, но до сих пор никак не осмыслены читателем, которого приучили видеть в Дмитрии Сергеевиче человека, далекого от веры и оппозиционно настроенного по отношению к православию. Это не так. На Соловках он причащался во время литургии, которую шепотом совершал отец Николай Пискановский, а потом, перед тем как заснуть, непременно крестил свою подушку, под которой лежал маленький серебряный складень, позже отобранный командиром роты. Засыпал под маленьким пуховым одеялом (под ним он спал в детстве и взял с собою на Соловки, потому что оно ничего не весило). «Лежать под детским одеялом – это ощущать дом, домашних, заботы родителей и детскую молитву на ночь».

Так писал он о том времени, что провел в тюрьме, на этапе и в лагере. Великий ученый, настоящий академик и классик отечественной науки, свою детскую веру он пронес через всю жизнь, чтобы оставить нам как главное свое наследство. «Блажени чистии сердцем… яко мзда ваша многа на небесех» (Мф 5: 8, 12).

Впервые опубл.: Русская мысль. 2000. № 4337(19–25 октября). С. 19. (подзаголовком «Не заглушая в себе совести. Памяти Д. С. Лихачёва»).

Владимир Соловьёв. Брат и собеседник[59]

В драматической «Симфонии» Андрея Белого (1901) рассказывается о том, как недавно умерший Владимир Сергеевич Соловьёв, покинув свою могилу в Новодевичьем монастыре, совершает «ночной обход над спящим городом». В серой крылатке и большой широкополой шляпе он храбро шагает по крышам домов, «усмиряя страхи, изгоняя ужасы», словно настоящий святой из средневековой легенды. Седеющая борода развевается по ветру, бриллианты звезд сияют на небе, а ребенок, случайно проснувшийся среди ночи, слышит, что где-то трубит рог. Оказывается, это Соловьёв. «Иногда, – пишет Андрей Белый, – он вынимал из кармана крылатки рожок и трубил над спящим городом».

Жизнь философа, еще недавно оглашавшего московские гостиные своим странным и удивительно громогласным смехом и сочинявшего шутливые стихи и пародии на «Русских символистов» Валерия Брюсова (вроде знаменитого «своей судьбы родила крокодила ты здесь сама…»), буквально за считанные месяцы превращается в житие древнего аскета и чудотворца.

Мемуаристам теперь вспоминаются почти исключительно его «длинные и тонкие руки с бледно-мертвенными, вялыми и тоже длинными пальцами», которые «хочется называть перстами», как говорит М. Д. Муретов, помнивший Соловьёва, каким он был в 1874 году (тогда будущему философу был только двадцать один год). И снова вспоминается Андрей Белый: «.трясем рукопожатьем мы его беспомощные кисти» (из поэмы «Первое свиданье»).

В том же стиле и другой его современник, А. Ф. Кони, в записках, вышедших в свет в 1907 году, рисует лицо Владимира Сергеевича: «Оно было продолговато, с бледными, немного впалыми щеками, с небольшой раздвоенной бородкой и в раме густых черных волос, кольцами спускавшихся на плечи». И это тоже не портрет, но эскиз к будущей иконе, которая, скорее всего, никогда не будет написана.

Такой же эскиз дает и Александр Блок в своей знаменитой статье «Рыцарь-монах». В результате блестящий лектор, великолепный и порою безжалостный полемист и острослов, вечно балансирующий на грани приличия, один из лучших переводчиков Платона (диалог «Протагор» до сих пор печатается по-русски исключительно в его переводе), наконец, автор «Оправдания добра», возможно, самого серьезного философского труда, написанного когда-либо в России, в общем, исторический Владимир Соловьёв уходит в небытие.

Его замещает рыцарь-монах, который, как настойчиво напоминает нам Блок, имеет очень мало общего с «Собранием сочинений Владимира Соловьёва». С теми толстенными томами, что, по мнению автора «Стихов о Прекрасной Даме» и «Балаганчика», не скажут читателю ровным счетом ничего о настоящем Соловьёве, чей образ можно восстановить, как думает Александр Блок, лишь по его стихам и по воспоминаниям современников.

Блок создает идеальный образ философа и пророка, сознательно и даже как-то агрессивно отказываясь вчитаться в его собственные тексты. Возможно, именно поэтому сегодняшнему читателю хочется начать со своего рода «демифологизации» личности Соловьёва. Мыслителя, который не только поставил перед собой – причем всего лишь в двадцатилетнем возрасте – задачу преодолеть «отчуждение современного ума от христианства» и «ввести вечное содержание христианства в новую соответствующую ему форму», но и был верен этой задаче в течение всей своей жизни.

Соловьёв умел быть рационалистом. Он не только переводил Платона, точнейшим образом передавая греческий текст средствами русского языка, но и писал прекрасные статьи для словаря Брокгауза и Ефрона, из которых теперь составлен целый философский словарь, изданный недавно Г. В. Беляевым отдельной книгой в Ростове-на-Дону.

Владимир Соловьёв, как и его отец Сергей Михайлович, знаменитый историк и ректор Московского университета, безупречно владея конкретным материалом и обладая фантастическим кругозором, заявляет о себе как о неисправимом позитивисте в науке. Однако в отличие от своего отца он не просто изучает и систематизирует факты, но во всём ищет систему, выявляет законы, по которым развиваются человеческие представления о Боге, мире и нравственности. Именно этим он занимался в течение всей своей жизни.

Блестящий знаток философских и религиозных систем, он уже в 1878 году громко заявляет, что христианство – не учение, не система взглядов и не доктрина. «Его собственное содержание есть Христос, единственно и исключительно Христос».

Впервые Соловьёв заговорил об этом в ранней молодости в «Чтениях о богочеловечестве».

Об этом же он скажет и накануне своей смерти в «Трех разговорах» устами старца Иоанна: «Всего дороже для нас в христианстве сам Христос», хотя со стороны может показаться, что для православного человека «всего дороже в христианстве его священное предание, старые гимны, старые песни и молитвы, иконы и чин богослужения». Такова позиция человека, который знает святоотеческие писания как никто другой в России, а Библию читает и цитирует исключительно по-славянски.

В этой связи невозможно не вспомнить еще один соловьёвский текст. В написанной в начале 1880-х годов небольшой книжечке «Духовные основы жизни» он говорит, что «можно не убивать, не красть и не нарушать закон», но быть в то же самое время «безнадежно далеким от Царства Божия». И даже евангельские заповеди, «принимаемые как отдельные внешние предписания», не делают нас христианами.

Согласно Соловьёву, к христианству человека может привести только его собственная совесть. «Перед тем как решиться на какой– нибудь поступок, имеющий значение для личной или общественной жизни, необходимо, – утверждает философ, – вызвать в своей душе нравственный образ Христа, сосредоточиться в нем и спросить себя: мог ли Он совершить этот поступок, одобрит ли Он его, благословит меня или нет на его совершение?»

Многократно цитировавшийся в самых разных книгах о Соловьёве этот фрагмент на самом деле до сих пор не осмыслен по– настоящему серьезно. А ведь в нем в сжатом виде дана та самая формула «исихазма для нашего времени», раскрытию которой посвятит затем всю свою жизнь митрополит Сурожский Антоний.

Вопреки мнению Блока и Андрея Белого, Соловьёв силен именно своими текстами. «Оправдание добра» – как и «Метафизику» Аристотеля или гегелевскую «Науку логики» – можно читать, изучать и исследовать, более того, сделать своей настольной книгой и руководствоваться принципами этого соловьёвского труда в жизни, абстрагируясь от личности философа. И тем не менее его личность здесь постоянно присутствует, но не в виде портрета, а в самом тексте, в каждой его фразе.

«Оправдание добра» начинается с посвящения отцу и деду с указанием на «чувство живой признательности и вечной связи» с ними. И это не случайно. По Соловьёву, «первичный зародыш религии» – это не фетишизм, как было принято считать на рубеже веков, но pietas erga parentes, то есть «благоговейное отношение к старшим», в особенности к умершим, живая признательность и вечная связь с ними. Понять, что такое семья, можно, только если всмотреться в преемственность поколений.

Семья невозможна без семейных преданий, без того наследия, которое мы получаем от родителей и передаем детям. «Умерли твои отцы, но не перестали существовать, ибо ключи бытия – у меня, говорит Вечность; не верь, что они исчезли, и, чтоб увидеть их, свяжи себя с невидимыми верною связью Добра: чти их, жалей о них, стыдись забывать их», – пишет Владимир Соловьёв.

Однако эта связь с умершими живительна только до тех пор, пока она остается живою и не превращается в правило или застывшую форму. Если же «мы делаем из религии только реликвию», тогда наступает нравственная катастрофа. Там, где «традиционная правильность понятия о Христе сохраняется безусловно, но присутствие Самого Христа и Духа Его не чувствуется… там, – восклицает Владимир Соловьёв, – религиозная жизнь невозможна, и всякие усилия искусственно ее вызвать только яснее обличают роковую потерю».

Живые связи не могут быть абстрактными. Они всегда личны и неповторимы, и именно такие связи объединяют Соловьёва не только с отцом и дедом, но и со старшими современниками – с Тютчевым, которого он постоянно цитирует в своих текстах, с Достоевским и даже Львом Толстым. Конечно, и с А. К. Толстым (в чьем имении в гостях у его вдовы он живет часто и подолгу) и с его детищем Козьмой Прутковым, которому он подражает в шуточных стихотворениях и чье творчество, в те времена известное довольно узкому кругу друзей Толстого и Жемчужниковых, он популяризирует.

Нельзя обойти молчанием и то, что связывает его с И. С. Тургеневым. Соловьёв любит его цитировать, но главное заключается в том, что только Тургенев умел так безжалостно смеяться над собой, как делал это автор «Оправдания добра». Так, в тургеневском очерке о казни Тропмана в Париже, на которой автор присутствовал, рассказывается, что толпа, увидев писателя, почтительно зашумела. Тургенев почувствовал, что ему приятно, что его, иностранца, знает простой Париж, однако оказалось, что он просто был похож на monsieur de Paris – палача, который должен был привести приговор в исполнение. Этот факт можно было бы скрыть от читателя, но Тургенев сознательно публично выставляет себя в дурацком виде.

То же самое многократно делает Соловьёв. В написанной в конце 1870-х годов шуточной пьесе «Белая лилия» он под именем кавалера де Мортемира изображает самого себя, пародирует собственные тексты, смеется и глумится над своими заветными идеями.

Она, везде она, о ней лишь говорят

Все голоса тоскующей природы.

Я не один – река, и лес, и горы,

Деревья, звери, солнце и цветы

Ее, ее зовут и ожидают, —

восклицает Мортемир, как бы заранее издеваясь над Соловьёвым из не написанных еще тогда «Трех свиданий». Над Соловьёвым, который скажет в сентябре 1898 года:

Что есть, что было, что грядет вовеки —

Всё обнял тут один недвижный взор…

Синеют подо мной моря и реки,

И дальний лес, и выси снежных гор.

Всё видел я, и всё одно лишь было —

Один лишь образ женской красоты.

Безмерное в его размер входило,

Передо мной, во мне – одна лишь ты.

А в итоге читателю приходится только гадать, не издевается ли и тут философ и над собою самим, и над нами. Разумеется, издевается, ибо именно об этом говорит вся поэма от первой до последней строчки, но издевается над тем, что ему бесконечно дорого. Иными словами – юродствует. Он – бессребреник, аскет и вечный странник, похожий на святого Франциска и, подобно беднячку из Ассизи, друживший с голубями (несмотря на чудовищную брезгливость и панический страх перед любой инфекцией, страх, из-за которого он весь пропах скипидаром).

Вот как рассказывает об этом В. Л. Величко: «Мне случалось раза два присутствовать при водворении его с вокзала в номер гостиницы: едва успеет он приехать и потребовать себе стакан кофе, как уже в оконные стекла бьются десятки голубей. Положим, он любил кормить их размоченною булкою; но каким образом птицы узнавали о приезде Владимира Сергеевича прежде, чем он приступал к их кормлению, – это уже их тайна».

Но этот аскет, к тому же автор толстенных книг, почему-то не скрывает, что любит не только «вечную подругу», которая являлась ему всего лишь три раза за всю его жизнь, но постоянно влюбляется во вполне земных дам и девушек. Именно этому посвящен единственный написанный им рассказ «На заре туманной юности», появившийся в «Русской мысли» былых времен – в 1892 году, то есть в то время, когда Соловьёв был уже более чем известен.

Об этом рассказе биографы Соловьёва предпочитают не упоминать, а издатели соловьёвских текстов печатают его крайне редко. Философу девятнадцать лет. По дороге в киргизские степи, где ему придется «восстановлять кумысным лечением свой организм, сильно расстроенный от неумеренного употребления немецких книг», он едет в Харьков, чтобы объясниться со своей кузиной Ольгой, в которую влюблен.

Он представляет себе, «как она вскрикнет, увидев меня, как побледнеет и даже, может быть, упадет в обморок от нечаянной радости, как я ее приведу в чувство» и так далее. В то же время он (рассказчик, в облике которого сразу узнается сам Владимир Сергеевич) задумывается о другой своей кузине, «голубоглазой, но пылкой» Лизе; она была предметом его страсти за год до поездки в Харьков.

«Веселая Лиза так мило наклоняла над грядками клубники свою белокурую головку, так кокетливо приподнимала платье, сверкая на солнце серебряными пряжками своих башмаков, что я решительно не имел никакого желания избавиться от этого приятного кошмара», – вспоминает автор по дороге к Ольге, но тут же начинает ухаживать за своей соседкой по вагону. Это была «молодая белокурая дама в светло-сером дорожном платье… небольшого роста, худенькая и очень стройная». Звали ее Julie.

«Я наклонился к ее опущенным рукам и стал покрывать их поцелуями… поднял голову, шепча наивное извинение за этот порыв, и вдруг почувствовал на своих губах долгий, беззвучный, горячий поцелуй». Что это вообще: Владимир Соловьёв или бунинские «Темные аллеи», в крайнем случае – тургеневская «Ася»? История соловьёвского героя заканчивается тем, что падает в обморок не его кузина Ольга, а он сам, причем в тот момент, когда переходит из вагона в вагон.

Попутчик, видевший это через отворенную дверцу, продолжает расслабленный и больной, но влюбчивый автор, «рассказал мне, что я, наверное, упал бы в пространство между вагонами и непременно был бы раздавлен поездом, бывшим на всём ходу, если бы не “эта барынька”, которая схватила меня за плечи и удержала на площадке».

Да, это действительно автопортрет философа, причем такой, что у большинства биографов он вызывает резкое неприятие. Но таков уж Владимир Соловьёв, что он рассказывает о себе всё. И, наверное, не было бы ни «Оправдания добра», ни потрясающих текстов о Христе, разбросанных по всем томам его сочинений, если бы не эта обезоруживающая практически всех без исключения читателей и такая «неуместная» его откровенность.

Именно в том и заключается неповторимость Соловьёва, что он всегда и во всем проявляет абсолютную честность и никогда не пытается «играть роль Владимира Соловьёва» по заранее написанному сценарию. Но в этом заключается и его сила, и его подлинная современность. Его однокурсник Н. И. Киреев писал, что философа отличал «природный юмор, растворенный беззлобной грустью». Но его отличала и удивительная цельность натуры, которая напрасно многим кажется противоречивой. И полное отсутствие позы – при том, что он любил и быть эффектным, вести себя вызывающе и эпатировать окружающих.

Чтобы смеяться не над другими, но над самим собою, надо быть по-настоящему смиренным человеком и подлинным мистиком. Как раз таким и был самый большой русский философ, умерший сто лет тому назад, 31 июля 1900 года. Но это настолько смущало окружающих, что сразу после его смерти они начали создавать миф о Соловьёве. Миф, над которым потрудились и Блок с Андреем Белым, и Сергей Соловьёв, и многие другие.

Этот миф естественным образом жил в нашем сознании, когда тексты Владимира Соловьёва были недоступны, новые издания не появлялись, а старые в библиотеках не выдавались читателям. Но миф этот жив и теперь, хотя за последние двенадцать лет (первый двухтомник его философских текстов появился в 1988 году в издательстве «Мысль») заново опубликованы – правда, во многих случаях наспех и с ошибками – почти все сочинения Соловьёва. Объясняется это, конечно же, тем, что сам философ, живя по принципу «врать нельзя», сказал о себе так много и сам нарисовал такой объемный свой «автопортрет», что осмыслить его почти невозможно.

Когда где-то за границей Соловьёва окликнули на лестнице в отеле, приняв его за некоего отца Иоанна, он, ерничая, ответил, что не является отцом ни в каком смысле. Однако в этом ерническом ответе, как это у него бывает всегда, заключен глубочайший смысл. Он, действительно, не отец и не «гуру», не «мэтр» и не наставник, но настоящий брат и в высшей степени откровеннейший собеседник для каждого, кто начинает вчитываться в его тексты и всматриваться в обстоятельства его нелепой, чистой и такой необычной жизни.

Впервые опубл.: Русская мысль. 2000. № 4327 (20–26 июля). С. 20. (под заголовком «Эскизы к портрету и автопортрет Владимира Соловьёва»).

«Вечная красота личности»[60]

«Инок скромный». Так назвал свою статью о митрополите Владимире (Тихоницком), появившуюся на первой полосе газеты «Русская мысль» на другой день после кончины владыки 18 декабря 1959 года, ее главный редактор Сергей Водов. «Молитвенник необыкновенной духовной чистоты… он всегда был примером настоящего, а не официального и показного русского благочестия», – писал Водов. Задолго до этого «тишайшим молитвенником» назвал владыку отец Валентин Роменский в докладе о пути к святости, опубликованном в «Церковном вестнике» за 1952 год. И хотя сам митрополит в своем экземпляре «Вестника» эти слова вычеркнул и приписал на полях «неправда!», что такое сила его молитвы и какова тишина, царящая в его душе, среди православных на Западе было известно каждому.

В дни одного из юбилеев митрополит получил от своего соученика по Казанской духовной академии письмо, в котором шла речь о его юности: «Ясно вспоминаю принятие Вами в академическом храме монашеского пострига, произведшего на меня сильное впечатление. Помню, – писал автор письма, – Ваше высокое настроение при личных встречах, Ваш молитвенный подвиг в отведенной Вам келии, полное удаление от мирских, суетных развлечений… Вашу скромность, незлобие, ангельскую “тихость”, чем оправдывали унаследованную Вами фамилию Тихоницкий».

С ангельской тихостью прожил он всю свою жизнь. «Он казался уже ангелом», – писала встречавшаяся с ним в августе 1959 года игуменья Мария, православная англичанка из Иерусалима.

«Хрупким, светящимся, прозрачным… человеком, носившим и излучавшим свет, который исключал возможность лжи» вспоминается митрополит видевшему его незадолго до смерти архимандриту Льву Жилле, французу-католику, ставшему православным, но сумевшему в своем православии сохранить любовь к христианскому Западу (отец Лев был присоединен к православию именно епископом Владимиром в 1927 году). О «вечной красоте личности» владыки говорил отец Василий Зеньковский.

«Наш Владыка как бы сиял тем внутренним светом, который исходил от его постоянного погружения в молитву… ему был дан особый дар ласковой любви, – сказал у гроба митрополита во время отпевания в храме Св. Александра Невского на улице Дарю отец Василий Зеньковский, – бывает ведь любовь подлинная, но безласковая, а наш владыка всегда был ласков». Действительно, ласковость (он сам очень любил и постоянно употреблял слово «ласка») для митрополита Владимира была не просто элементом присущего ему стиля общения, но составляла conditio sine qua non его веры, того чувства Божьего присутствия в мире, которым он жил.

«Звери тоже чувствуют Христову любовь, ласкаются к старцам Божиим. Эта ласка, эта Любовь – это Сам Христос», – говорил владыка. Из русского пансиона в горах Савойи, где в предвоенные годы он жил летом, митрополит писал: «Смотрел сегодня на гусяток наших и умилялся, какая дружба трогательная. Вот у кого нам поучаться надо – у животных».

В первые годы во Франции, когда епископ Владимир жил в Ницце, его часто приглашали освящать русские хутора, которых в 1920-е годы возникло немало. Рассказывают, что однажды «после освящения одной фермы владыка где-то скрылся: искали его повсюду. Наконец нашли в сарайчике, где он читал вечерню. На его голове и на руках были цыплята. Владыка радостно сказал: “Вот пасхальная жизнь! Как приятно читать молитвы среди этих чистых, невинных Божиих созданий!..”»

В Савойе будущий митрополит совершал молебны прямо в лесу и обычно молился в своем садике у иконы преподобного Серафима, прикрепленной к дереву; на прогулки он брал с собою в лес Евангелие и читал его вслух вполголоса. Однажды в Великую субботу одна монахиня видела, как он, стоя у Плащаницы, собирал рассыпанные по полу цветочки и целовал их. В его душе каким-то особенным образом жил ребенок. Иногда он это скрывал, иногда простодушно обнаруживал.

Однако при этом митрополиту Владимиру была начисто чужда наивная стилизация или напускная слащавость. Он не пытался отгородиться от нынешнего дня и от реальной жизни и полностью отдавал себе отчет в том, в какую эпоху живет. Так, поселившись в Савойе, он сразу обратил внимание на то, как устроены здесь шоссейные дороги, его заинтересовали гидроэлектростанция и «сталелитейный» завод, по поводу которого владыка сразу заметил, что он работает на электрическом отоплении – без трубы и дыма.

Митрополита (на первый взгляд, полностью погруженного в былое и живущего в том мире, где всё было связано с дореволюционной Россией) огорчало, что он так и не выучил французского языка. Он говорил отцу Льву Жилле, что это мешает ему активно общаться с той частью русской молодежи, для которой французский язык стал родным. С благословения митрополита Владимира с 1954 года в Париже литургию начали совершать и по-французски, а с 1957 года в Копенгагене – по-датски. Именно он принял решение начать плавный переход на новый стиль и в тех приходах, где преобладали не русские, а местные уроженцы – французы, датчане и так далее, разрешил отмечать неподвижные праздники по григорианскому календарю.

Не зная французского языка, с католиками митрополит почти не общался. Однако в его дневнике обращает на себя внимание следующая запись, сделанная за год до смерти, 24 декабря 1958 года: «Вечером в соседнем доме елка с огнями разноцветными. В полночь слышны звоны в католических церквах к праздничным службам. Воспел тропарь и кондак келейно». Благоговейный молитвенник и тишайший инок, Рождество, когда его празднуют французы, он встречает молитвой. В этой связи нельзя не упомянуть и о том особенном чувстве, с которым он относился к святому Франциску Ассизскому. Так, в одном из писем владыка говорит: «Вспоминайте советы блаженного Франциска, а также праведную Клару и нашего старца, преподобного Серафима, их светлое, радостное настроение, пламенную любовь ко Христу, к ближнему, к природе, к пташечкам, к животным, зверям и ко всякой твари».

Что же касается католиков, то, как писал Б. К. Зайцев, многие из западных христиан просто преклонялись перед митрополитом. В 1958 году он принял участие в литургическом съезде (начиная с 1953 года по инициативе отца Киприана Керна они проводились ежегодно) в Свято-Сергиевском институте, где собралось более пятидесяти ученых различных исповеданий со всего мира. Архимандрит Киприан по поводу встречи владыки с участниками съезда писал: «Вы, Владыко, сами того не замечая, одним Вашим появлением и Вашим духовным обликом приобрели в среде всех этих ученых мужей и просвещенных европейцев такие симпатии и такую любовь, что это сильнее всякой пропаганды».

Надо, наверное, вспомнить, что будущий митрополит Владимир (Вячеслав Тихоницкий) родился 22 марта 1873 года в селе Быстрица Орловского уезда Вятской губернии в семье протоиерея Михаила Тихоницкого, который будет расстрелян коммунистами в сентябре 1918 года, в самый канун праздника Рождества Пресвятой Богородицы. В подвале той самой тюрьмы, где в дореволюционные времена он постоянно бывал как священник.

Вячеслав учился сначала в Вятке, затем – в Духовной академии в Казани. Монах с двадцати лет (постриженный епископом Антонием Храповицким – будущим митрополитом и первоиерархом Синодальной Церкви), он изучил киргизский язык (так называли тогда казахский) и стал миссионером; в течение восьми лет проповедовал в степях Семипалатинской и Акмолинской областей и совершал вместе со своим дьяконом-киргизом богослужения на киргизском языке. В 1907 году был хиротонисан во епископа Белостокского, викария Гродненской епархии.

В годы Первой мировой войны он оказался в Москве и жил в Чудовом монастыре у епископа Серпуховского Арсения (Жадановского), многократно виделся с великой княгиней Елизаветой Феодоровной, участвовал в избрании святителя Тихона Патриархом. В 1920-е годы жил в Польше, затем – в Праге, а с 1925 года – в Ницце, в должности старшего викария и в качестве ближайшего сотрудника митрополита Евлогия. В 1945 году тяжело заболевший митрополит Евлогий вызвал его в Париж.

В августе 1946 года, после кончины митрополита в возрасте семидесяти трех лет, владыка, которого сам Евлогий наметил себе в преемники, вступает в новый период своего служения. «Этот не от мира сего инок, живший не в плане земном, мудро объединял и берег стадо Христово», – писал П. В. Спасский, бывший тогда регентом митрополичьего хора. Свое бремя в качестве правящего архиерея «он нес тихо и бережно, во всем опираясь на молитву», – говорил отец Василий Зеньковский.

Именно в этот период перед архиепископом Владимиром со всей остротой встал вопрос о взаимоотношениях с Московской Патриархией. Смиренный инок должен был принять чрезвычайно тяжелое для него решение. Тем более тяжелое, что его старший брат Вениамин, живший в СССР и, разумеется, прошедший в 1930-е годы через тюрьмы и ссылку, становится к тому времени епископом Кировским и зовет его вернуться под омофор Московского Патриарха и в Советский Союз, куда примерно в то же время возвращается ближайший друг владыки – епископ Пражский Сергий (Королёв).

Владыка понимает, что «внешнее, административное слияние с Матерью Русской Церковью» для вверенных ему приходов невозможно, ибо с этим шагом неминуемо должна быть связана «невыполнимая для нас “лояльность” по отношению к Советской власти». 1 ноября 1946 года он говорит об этом в письме к Патриарху Алексию I. Он подчеркивает, что Константинопольский Патриарх принял митрополита Евлогия под свой омофор, в сущности, по благословению митрополита Сергия, который еще в 1926 году советовал эмигрантским приходам подчиниться кириархам автокефальных Церквей, в особенности Вселенскому. Именно в эти годы вокруг владыки Евлогия «вдали от всяких обязательных политических давлений, без всякого союза с каким-либо государством и с какой-либо политикой… в атмосфере полной свободы совести вращались охотно и с вдохновением работали на пользу Православной Церкви и православной культуры интеллигентные силы самых разнообразных светских направлений».

Архиепископ Владимир указывает на то, что ни он сам, ни его паства «никогда не порывали в сердцах наших» с Всероссийской Церковью, но задача его как епископа заключается прежде всего в том, чтобы сохранить единство в приходах и обеспечить возможность русской эмиграции остаться независимой «от всегда грубого, замутняющего давления политики». В письме Патриарху Московскому он, имея в виду сложнейшее положение Алексия I, ни слова не говорит ни о Сталине, ни о большевизме, ни о той катастрофической ситуации, в которой находятся Церковь и общество в целом в СССР, но подчеркивает, что разрыв с родной Церковью был только формальным.

При этом он твердо настаивает на том, что преодоление этого разрыва невозможно и «останется невозможным до тех пор, пока два государственных правовых и идеологических мира, каковыми являются СССР, с одной стороны, и весь прочий мир – с другой, друг с другом не сговорятся, и не наступит свободное между ними общение». Владыка говорит и о том, что воссоединение с Москвой может стать безусловным только «после канонического отпуска со стороны Вселенской Патриархии».

Нельзя не заметить, что лейтмотивом этого письма является мысль о том, что разрыв с Москвой носит внешний, административный и формальный, но ни в коей мере не духовный характер. Смиренный инок и благоговейный молитвенник к сложнейшей церковно-политической ситуации подходит действительно «тихо и бережно». 6 марта 1947 года Вселенский Патриарх назначает владыку экзархом, а 8 июля того же года, в связи с сорокалетием епископского служения, возводит его в сан митрополита.

Грамота Вселенского Патриарха была получена в тот момент, когда митрополит служил заупокойную обедню по убиенной царской семье. В алтаре ее передал ему архимандрит Кассиан (Безобразов), в будущем – епископ Катанский. «Замечательно, – сказал владыка, – что известие это получено сегодня, когда я молился за Государя. Сорок лет тому назад, по его высочайшему указу, я был удостоен архиерейского сана». Так начался последний, двенадцатилетний период в жизни и служении митрополита.

Летом того же года он побывал у игумена Иова, служившего в скиту при русском военном кладбище близ Реймса и занимавшегося пчеловодством. «Воздух здесь дивный, тишина полная, сосенка, елочка, можжевельник, боярышник и т. д., – писал он оттуда друзьям, – белочки прыгают, вкушают орешки на деревьях… зайчиков видел, кролика, даже лисичка близко подходила к дому, но увидала брата-трудолюбца и убежала».

Так он писал, как всегда – инок скромный… тишайший молитвенник… хрупкий, светящийся, прозрачный.

Впервые опубл.: Русская мысль. 1999. № 4298(23–29 декабря). С. 21.

Памяти А. Д. Сахарова[61]

«В этой церкви не только Пушкин венчался с Натальей Николаевной. Там венчались и мои папа и мама. А маленьким мальчиком меня водили сюда причащаться», – эти слова произнес Андрей Дмитриевич Сахаров в разговоре со своим старым приятелем и однокурсником по университету М. Л. Левиным, показав ему из окна машины на храм Большого Вознесения у Никитских ворот в Москве.

Это было за несколько дней до его смерти – 8 декабря 1989 года, в день похорон С. В. Каллистратовой, «адвоката, много лет защищавшего всех несправедливо преследуемых». Удивительно, но меньше чем за неделю до смерти, «на пороге как бы иного бытия»[62]Сахаров, уже совсем прозрачный и словно заживо теряющий свою плоть, вспомнил о том, как в детстве он ходил в церковь и причащался. Причем было это во время беседы не, к примеру, с отцом Сергием Желудковым (с которым он был знаком) – по принципу cum nauta de ventis, то есть «с моряком о ветрах», как говорили римляне, а с ироничнейшим агностиком Михаилом Львовичем. Вот почему это замечание кажется особенно серьезным.

Софью Васильевну отпевали в церкви Ильи Обыденного на Остоженке. На отпевании, во время которого поминался и Анатолий Марченко, умерший ровно за три года до того дня – 8 декабря 1986-го, был и Сахаров. «Как хорошо, – сказал он Левину, – это поминальное объединение Софьи Васильевны и Толи!.. Оба они… “за други своя”». Андрей Дмитриевич процитировал Евангелие от Иоанна (15: 13): «Болши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя». Ровно через неделю, когда Сахарова заочно отпевали в Елоховском соборе (это было за день до похорон, в четыре часа дня), сотни собравшихся там людей, разумеется, ничего не зная о сказанной им фразе, вспоминали именно этот евангельский стих.

Об отпевании Софьи Васильевны рассказывает и другой однокурсник Сахарова, Акива Моисеевич Яглом, который тоже был в этот день в церкви: «Андрей сказал, что в первый раз присутствует на полном церковном отпевании и этот обряд ему нравится (“и как– то это по-человечески”), затем он вспомнил похороны моего брата, где сын брата вместе со своими друзьями читал над гробом еврейские молитвы. Андрей был в этот раз даже для себя удивительно мягким и теплым». В те дни многие спорили – имея в виду, что обычно Сахаров в церковь не ходил и о своей вере никогда не говорил, – уместно ли было это очень неофициальное, но всё же отпевание в кафедральном соборе. Теперь, прочитав воспоминания Левина и Яглома, я понимаю, что оно было не только уместно, но и необходимо, ибо явилось как бы логическим завершением разговора, о котором пишет Левин в своем очерке «Прогулки с Пушкиным», и тех переживаний Андрея Дмитриевича, на которые обратил внимание Яглом. «Андрей был в этот раз даже для себя удивительно мягким и теплым».

Слова «за други своя» во время отпевания не читаются. Это значит, что Сахаров просто вспомнил их тогда на паперти Ильинского храма. А что касается той любви, больше которой нет ничего на свете, то сам он был действительно переполнен ею. В самом деле, вряд ли в России конца XX века был человек смелее и мужественнее, чем этот болезненный и хилый, абсолютно невооруженный интеллигент. Один из младших коллег Сахарова, Борис Комберг, писал в своих воспоминаниях: «Люди безжалостно относятся к своим пророкам. А пророки – на то они и пророки, чтобы понимать и жалеть людей, помогать им и указывать им путь, сжигая себя…» Жалеть можно по-разному. Можно как-то свысока и, главное, со стороны (такая жалость, возможно, и вправду унижает), но можно жалеть и по-другому – «сжигая себя», заболевая от боли за другого. Именно так жалел каждого Андрей Дмитриевич, у которого не было какого-то своего, особого круга друзей и соратников: его другом сразу становился всякий, кто попадал в поле его зрения и нуждался в его участии.

Сахаров всегда кого-то защищал, всегда вставал на сторону слабого и при этом никогда не рассчитывал заранее, хватит у него на это сил или нет. Так, когда Горбачёв позвонил Андрею Дмитриевичу в Горький, чтобы сообщить, что ему разрешается вернуться в Москву, он тут же обратился к генсеку с требованием освободить всех до единого узников совести. «Всех их нужно освободить», – твердо сказал Сахаров и затем напомнил своему собеседнику о том, что на днях в чистопольской тюрьме погиб Анатолий Марченко.

Андрей Дмитриевич представляется мне христианином действия. Он никогда не отчаивался, никого не боялся и, непременно прислушиваясь к мнению каждого, всегда слушался только своей совести. Пытаясь в эти дни, через десять лет после его кончины, увидеть Сахарова глазами его друзей, не могу не вспомнить еще об одном человеке – об Олеге Всеволодовиче Кудрявцеве, с которым Андрей Дмитриевич вместе учился в школьные годы.

«Олег с его интересами, знаниями и всей своей личностью, – писал Сахаров в “Воспоминаниях”, опубликованных в журнале “Октябрь”, – сильно влиял на меня, внес большую “гуманитарность” в мое миропонимание, открыл целые отрасли знания и искусства, которые были мне неизвестны. И вообще он один из немногих, с кем я был близок. Мне очень горько, что я мало общался с ним в последующие годы». Олег Кудрявцев стал историком, специалистом по античному миру, работал в журнале «Вестник Древней истории», где редактировал публиковавшиеся там переводы античных авторов с греческого и латыни, и умер очень рано – в 1955 году. Он был не только беспартийным, но и верующим и никогда не скрывал этого. И вообще не боялся говорить о советской системе всё, что он о ней думал. Тонкий, но, разумеется, никогда не публиковавшийся поэт, в стихах, посвященных памяти своего отца, похороненного в Москве на Введенском (иначе – Немецком) кладбище, Олег писал:

Здесь сошлись из бесчисленных стран

И в единой ограде лежат

Лютеранин, сыны латинян,

Православный и с ним реформат.

Разве здесь не великий пример,

Что должны быть едины уста

У людей всех народов и вер,

Всех, кто следует слову Христа?

Сахаров прямо говорит о том, что был близок с автором этих строк. Это не случайно. Сахаров же всё время говорит и о том, как важно, чтобы люди понимали друг друга и видели главное, что их объединяет. Конечно, мировоззрение Андрея Дмитриевича не было конфессиональным, но Бог жил и действовал в нем каким-то особенным образом. «Модные сейчас рассуждения о глубокой религиозности позднего Пушкина Андрей не принимал всерьез», – пишет М. Л. Левин. Поэтому говорить о «глубокой религиозности» Сахарова было бы и неверно и, главное, нецеломудренно. Однако как его друг, православный Олег Кудрявцев, так и Андрей Дмитриевич, казалось бы, агностик, знали, что важнее всего «следовать слову» Того, Кто некогда сказал Своим ученикам: «Не бойтесь». Невооруженная смелость Сахарова – это для нашего столетия одно из главных проявлений той силы, что «совершается в немощи» (2 Кор 12: 9), силы, в которой людям являет Себя Бог.

Впервые опубл.: Русская мысль. 1999. № 4297 (16–22 декабря). С. 9. (подзаголовком «За други своя…»).

Глава 4. «Мыслить – значит видеть»