— Ты? Ты стреляешь, как Вильгельм Телль? Лучше? Свинья ты!
Илюша тоже увидел кровь и догадался.
— Что такое? Что такое? — повторял он бессвязно.
Богавут раскачивался все сильнее и сильнее. Кофточкин бормотал:
— Свинья ты! А я еще для безвредности в пистолеты… двойную порцию… пороха… А ты?
— Что? — переспросил Илюша, вдруг точно что-то сообразив. — Ты зарядил пистолеты двойным зарядом пороха? Ты? Да? Болван!.. Так это ты испортил мне выстрел!
Он сморщил лицо, закусил губу, часто-часто заморгал. Топыря руки, беспорядочно говорил Богавуту:
— Я не виноват! Убей меня громом! Я не хотел! Вот этот болван испортил мне выстрел! Простите меня! Я не буду! Я не хотел!
А Богавут безмолвно раскачивался.
Богавут лежал у себя во флигеле на постели, накрытый до горла одеялом. Рядом на стуле сидела Надежда Львовна и широко раскрытыми испуганными глазами смотрела на его багрово-красное, словно переполненное кровью, лицо, на его сильно заострившийся нос. Вздрагивая, говорила ему:
— Сейчас приедет доктор. Сейчас, вот сейчас!
Но он не видел ее, не слышал. Не чувствовал.
Скрипя зубами, порою выбрасывал бессвязные фразы:
— Я всегда стоял за жребий! Считай папиросы! Не надо расшатывать волю!
Лидия Ивановна стояла тут же и капала себе в рюмку валерьяновые капли. Думала: «И я непременно расхвораюсь теперь: мне вредны всякие волнения…»
Слышно было, как на дворе, неподалеку от окон флигеля, перекорялись Илюша и Кофточкин:
— Я ни при чем. Я дуэль обезвредил, как знакомые артиллеристы. Я их на суд вызову свидетелями! Я за тебя не ответчик!
Сердитый, шипящий голосок огрызался:
— Нет, ты — всему виной, ты и ответишь! Зачем закатил двойной заряд пороха? Я целил в щиколку. Я под присягой так покажу! Пуля ударила в живот от двойной отдачи, от двойного заряда пороха. Ты ответишь! За это за самое!
— Будь ты проклят, свинья! — плакался голос. — Будь сто раз проклят!
— Симметричный болван! — шипело в ответ.
— Я со счета сбилась, — жаловалась плаксиво Лидия Ивановна, — накапала капель неизвестно сколько. Недоставало, — еще отравишься! Надя, помоги же мне! Это все твои амурные куролесы! Ох, каждый год, каждый год! Надо же меру знать!
Богавут глухо и отрывочно выговорил:
— Я не изменник! Врете! Я имел право на отдых!
Надежда Львовна виновато бросалась от его постели к матери и обратно. Защищалась от укоров матери:
— С ним у меня решительно ничего не было! Вздор! Илюшка насочинил все!
Голос дрожал, сбивался.
В мыслях ее тоскливо проходило: «Стоит жить?»
Лидия Ивановна пила капли и тихо выговаривала:
— Что о тебе в городе говорят? Подумай сама! О-ох! Отчего муж твой запил? И ты все не уймешься!
И снова тяжело вздыхала:
— О-о, Господи, Господи! Крест наш!..
Перед обедом приехал доктор, согнувшись в трясучей тележке. Плохо причесанный и невыспавшийся, он пошел, задевая за косяки, к больному. Долго, тяжко долго, возился над ним, выслав из флигеля женщин.
Страшно, тоненьким голосом кричал больной.
— Не надо! Не надо! Не надо! — наполняли двор сверлящие, тонкие взвизгивания, пугая на крышах голубей.
Протяжные стоны заползали в открытые окна, и женщины говорили: «ох!» и зажимали уши,
— Ну? — встретили женщины возвратившегося доктора, вытиравшего полотенцем руки.
Тот глядел под ноготь большого пальца и бережно обтирал его.
— Что? Безусловная смерть! — сказал он. — Пробита печень и кишки.
Лидия Ивановна спросила:
— И он опять будет кричать?
Доктор закурил папиросу, жадно дважды затянулся и медленно, в раздумье, ответил:
— Едва ли, скоро начнется конец. — Опять затянулся, задумался. Оперся рукой на стол. Задумчиво выговорил:
— Если бы в городе… Специалисты-хирурги… Впрочем, и то едва ли… А рядом с вами, в Болотине, — оспа, — добавил он после паузы. — А в Жуковке — дифтерит….
Надежда Львовна поспешно пошла двором во флигель; спотыкнувшись на чурку, чуть не упала. И опять думала:
«Стоит жить?»
Ночью началась агония. Он лежал с высоко поднятыми под одеялом коленами и видел:
В гулких, душных и знойных коридорах суетливо бегали часовые, с горячими жестами, беспрерывно выкрикивали злобно и пронзительно бесконечные цифры: считали папиросы. Накидали их целые груды и все считали, все считали.
«Сколько их! Сколько их!» — тоскливо думал он, беспокойно отворачивая лицо.
— Это — не папиросы, а угли, угли, угли! — кричал монах с суковатым посохом.
— Мне бы только месяц покоя, один месяц, один месяц еще! — жаловался он ему и отворачивал лицо.
Часовые кричали:
— Десять тысяч! Пять тысяч! Три! Два! Ноль!
Цифра «ноль» катилась огненным пылающим обручем в самое лицо.
В полночь во флигель опять вошла Надежда Львовна. На пороге ухватилась за косяк.
Горел синий ночник. Дежуривший фельдшер спал в кресле, одетый, раскрыв рот, точно он пил воду. Дыхание странно бульбулкало в тишине, и что-то страшно клокотало в горле у лежащего в постели. Она, придерживаясь за стол, подошла к этой постели, облокотилась на подушку, припала к самому уху. Шепнула:
— Ты меня слышишь?
Он глядел в потолок глубоко запавшими глазами, словно превратившимися в одни зрачки.
— Не слышит! Не слышит! — с тоской прошло в ней.
Сердце дрогнуло и сжалось. Она часто-часто задышала у его уха и опять зашептала:
— Прости меня! Я — дрянь! Потаскуха!.. Я и с Илюшкой в прошлом году… Да!.. И за это он… тебя…
И из ее глаз побежали слезы, скатываясь на его подушку. Он глухо, с трудом ворочая языком, так, что мышцы лица вздрагивали от усилий, выговорил:
— А-л-л-л-егория… е-с-с-ст…
Она в ужасе отшатнулась от него, испугавшись его голоса. Издали глядела на него и думала:
«А ты любил меня? Зачем?»
И слезы безостановочно бежали по щекам.
Близко тикали карманные часы, высчитывая что-то ненужное.
Он вдруг приподнялся с подушек, повернулся к ней лицом, тяжело выговорил:
— Ал-л-лебастр? Да?
В упор пристально и долго глядел на нее.
Опять с трудом сказал:
— Огненный… Обманул? Да? Об-б-ман!..
Его тело странно задрожало мелкою дрожью, снова он выговорил, точно сознательно:
— В-воздуху нет… Открой дверь…
В его горле снова заклокотало.
Она проворно бросилась к двери и слышала, как он грузно упал в подушки. Клокотание смолкло, точно оборвалось.
«Смерть», — сразу же догадалась она в страхе.
В открытую дверь заглянуло небо, синее, в звездах.
Ветер заиграл прядью его волос над выпуклым лбом, как мертвою травой…
Она стояла у двери, издали смотрела на него и думала:
«Смерть…»
И крестилась.
На красном холме
На красный холм правого берега Дона, в казачью станицу пришла однажды осенним вечером старая нищенка, обличьем смахивающая на цыганку, с девочкой лет восьми. И постучалась в крайнюю хату казака Якова Попова.
— Впустите переночевать, Криста-ради, — тянула она нараспев, произнося это — Криста-ради за одно слово. А девочка резвилась тут же перед окном, размахивая руками и точно перепрыгивая через воображаемую веревочку. Отворив калитку, к нищенке вышел сам домохозяин Яков Попов, высокий и еще статный казак, но уже заметно седеющий, с смелыми глазами и коричневыми кулаками, с серьгой в ухе и шрамом от турецкого ятагана на лбу.
— Чего тебе? — спросил он нищенку небрежно.
— Кри-ста-ради, — тянула та, морщинистая, буро-желтая, с синими губами.
— Ты цыганка, что ли? — спросил казак.
— Сама не знаю, — отвечала нищенка, тряся головой. — Муж русский был у меня…
— А это — дочка твоя?
Опять затрясла нищенка мохнатой головой.
— Сама не знаю… — невнятно брюзжала она. — Натальей ее зовут, муж Тахой ее кликал. Таха!
Девчонка, вся в черных кудрях, таращила светлые, прозрачные глаза на красный лампас казака и бойко пританцовывала.
— Как ты можешь не знать, дочь она тебе или нет? — сдержанно улыбнулся казак, скаля белые, совсем еще молодые зубы.
Но ничего не ответила ему старая нищенка. Не то не слышала она вопроса, не то не хотела отвечать. Уперлась глазами в землю и жевала синими губами. Безумной показалась она казаку. А девочку за кудри потрепать ему захотелось. Шире распахнув калитку, он крикнул во двор:
— Лукерья! Собери чего поесть нищим, да пусть переночуют!
И цыкнул на сердито залаявшую собаку. В кухне при огне рассмотрел он: горят глаза нищенки сухим, синим, как угарное пламя, блеском, а руки трясутся.
«Пожалуй, недужится ей», — подумал казак и пошел к соседу менять гнедую кобылку на рыженького жеребчика.
А в полночь разбудила стряпуха Лукерья хозяйку Прасковью Дмитриевну, толстую, четырнадцать раз рожавшую, но еще белотелую, и сказала:
— Старая нищенка, извините, кончается. Нажили хлопот со своей добротой. На чей счет хоронить ее будем?
И умерла к утру старая. Осталась Таха расти среди мальчишек в хате Якова Попова.
Семь сыновей у него в живых было, и ни одной девочки.
— Пусть ее подымается, — сказал о ней казак, махнув рукой.
И стала слушать Таха по осенним вечерам рассказы Якова Попова, как ломал он походы в безводные степи и по туретчине, как бился с хитрыми курдами в косматых шапках грудь с грудью пикой и шашкой, как кровью добывал каждый глоток воды в каменных колодцах, и как отбивал он вражьи обозы со всяким добром и казною, и как пировал после побед.
Не сводила Таха блестящих глаз с рассказчика в те часы. А когда садился он под праздники почитать всей семье вслух Библию или Евангелие, тотчас же засыпала Таха, скорчившись где-нибудь на скамье. В сон клонили ее мудрые книги. Не умела она думать.
И летом всей головой она окуналась в степное приволье. Гоняла верхом табуны вместе с казачатами, пасла коз на красном холме, в сенокос в сене кувыркалась, жнивы жгла по осень, в двенадцать лет Дон могла переплыть с берега до берега. От земли, вместе с кровью, брала она все думы свои и грезы, от простора степного, от Дона широкого, от пахучих трав луговых, от зорь румяных, от зноя солнечного. И тянулась вверх, как дикий шиповник на припеке. Через восемь лет вытянулась она тонкой и прекрасной девушкой, гибкой, как лоза виноградная, с черными кудрями, с прозрачными, лучистыми глазами, с губами алыми, как цвет мака, с золотистой точеной шейкой, нежно-тонкой и матовой, как плод персика.