С гор вода — страница 11 из 40

— Ты? Ты стреляешь, как Вильгельм Телль? Лучше? Свинья ты!

Илюша тоже увидел кровь и догадался.

— Что такое? Что такое? — повторял он бессвязно.

Богавут раскачивался все сильнее и сильнее. Кофточкин бормотал:

— Свинья ты! А я еще для безвредности в пистолеты… двойную порцию… пороха… А ты?

— Что? — переспросил Илюша, вдруг точно что-то сообразив. — Ты зарядил пистолеты двойным зарядом пороха? Ты? Да? Болван!.. Так это ты испортил мне выстрел!

Он сморщил лицо, закусил губу, часто-часто заморгал. Топыря руки, беспорядочно говорил Богавуту:

— Я не виноват! Убей меня громом! Я не хотел! Вот этот болван испортил мне выстрел! Простите меня! Я не буду! Я не хотел!

А Богавут безмолвно раскачивался.

XII

Богавут лежал у себя во флигеле на постели, накрытый до горла одеялом. Рядом на стуле сидела Надежда Львовна и широко раскрытыми испуганными глазами смотрела на его багрово-красное, словно переполненное кровью, лицо, на его сильно заострившийся нос. Вздрагивая, говорила ему:

— Сейчас приедет доктор. Сейчас, вот сейчас!

Но он не видел ее, не слышал. Не чувствовал.

Скрипя зубами, порою выбрасывал бессвязные фразы:

— Я всегда стоял за жребий! Считай папиросы! Не надо расшатывать волю!

Лидия Ивановна стояла тут же и капала себе в рюмку валерьяновые капли. Думала: «И я непременно расхвораюсь теперь: мне вредны всякие волнения…»

Слышно было, как на дворе, неподалеку от окон флигеля, перекорялись Илюша и Кофточкин:

— Я ни при чем. Я дуэль обезвредил, как знакомые артиллеристы. Я их на суд вызову свидетелями! Я за тебя не ответчик!

Сердитый, шипящий голосок огрызался:

— Нет, ты — всему виной, ты и ответишь! Зачем закатил двойной заряд пороха? Я целил в щиколку. Я под присягой так покажу! Пуля ударила в живот от двойной отдачи, от двойного заряда пороха. Ты ответишь! За это за самое!

— Будь ты проклят, свинья! — плакался голос. — Будь сто раз проклят!

— Симметричный болван! — шипело в ответ.

— Я со счета сбилась, — жаловалась плаксиво Лидия Ивановна, — накапала капель неизвестно сколько. Недоставало, — еще отравишься! Надя, помоги же мне! Это все твои амурные куролесы! Ох, каждый год, каждый год! Надо же меру знать!

Богавут глухо и отрывочно выговорил:

— Я не изменник! Врете! Я имел право на отдых!

Надежда Львовна виновато бросалась от его постели к матери и обратно. Защищалась от укоров матери:

— С ним у меня решительно ничего не было! Вздор! Илюшка насочинил все!

Голос дрожал, сбивался.

В мыслях ее тоскливо проходило: «Стоит жить?»

Лидия Ивановна пила капли и тихо выговаривала:

— Что о тебе в городе говорят? Подумай сама! О-ох! Отчего муж твой запил? И ты все не уймешься!

И снова тяжело вздыхала:

— О-о, Господи, Господи! Крест наш!..

Перед обедом приехал доктор, согнувшись в трясучей тележке. Плохо причесанный и невыспавшийся, он пошел, задевая за косяки, к больному. Долго, тяжко долго, возился над ним, выслав из флигеля женщин.

Страшно, тоненьким голосом кричал больной.

— Не надо! Не надо! Не надо! — наполняли двор сверлящие, тонкие взвизгивания, пугая на крышах голубей.

Протяжные стоны заползали в открытые окна, и женщины говорили: «ох!» и зажимали уши,

— Ну? — встретили женщины возвратившегося доктора, вытиравшего полотенцем руки.

Тот глядел под ноготь большого пальца и бережно обтирал его.

— Что? Безусловная смерть! — сказал он. — Пробита печень и кишки.

Лидия Ивановна спросила:

— И он опять будет кричать?

Доктор закурил папиросу, жадно дважды затянулся и медленно, в раздумье, ответил:

— Едва ли, скоро начнется конец. — Опять затянулся, задумался. Оперся рукой на стол. Задумчиво выговорил:

— Если бы в городе… Специалисты-хирурги… Впрочем, и то едва ли… А рядом с вами, в Болотине, — оспа, — добавил он после паузы. — А в Жуковке — дифтерит….

Надежда Львовна поспешно пошла двором во флигель; спотыкнувшись на чурку, чуть не упала. И опять думала:

«Стоит жить?»

Ночью началась агония. Он лежал с высоко поднятыми под одеялом коленами и видел:

В гулких, душных и знойных коридорах суетливо бегали часовые, с горячими жестами, беспрерывно выкрикивали злобно и пронзительно бесконечные цифры: считали папиросы. Накидали их целые груды и все считали, все считали.

«Сколько их! Сколько их!» — тоскливо думал он, беспокойно отворачивая лицо.

— Это — не папиросы, а угли, угли, угли! — кричал монах с суковатым посохом.

— Мне бы только месяц покоя, один месяц, один месяц еще! — жаловался он ему и отворачивал лицо.

Часовые кричали:

— Десять тысяч! Пять тысяч! Три! Два! Ноль!

Цифра «ноль» катилась огненным пылающим обручем в самое лицо.

В полночь во флигель опять вошла Надежда Львовна. На пороге ухватилась за косяк.

Горел синий ночник. Дежуривший фельдшер спал в кресле, одетый, раскрыв рот, точно он пил воду. Дыхание странно бульбулкало в тишине, и что-то страшно клокотало в горле у лежащего в постели. Она, придерживаясь за стол, подошла к этой постели, облокотилась на подушку, припала к самому уху. Шепнула:

— Ты меня слышишь?

Он глядел в потолок глубоко запавшими глазами, словно превратившимися в одни зрачки.

— Не слышит! Не слышит! — с тоской прошло в ней.

Сердце дрогнуло и сжалось. Она часто-часто задышала у его уха и опять зашептала:

— Прости меня! Я — дрянь! Потаскуха!.. Я и с Илюшкой в прошлом году… Да!.. И за это он… тебя…

И из ее глаз побежали слезы, скатываясь на его подушку. Он глухо, с трудом ворочая языком, так, что мышцы лица вздрагивали от усилий, выговорил:

— А-л-л-л-егория… е-с-с-ст…

Она в ужасе отшатнулась от него, испугавшись его голоса. Издали глядела на него и думала:

«А ты любил меня? Зачем?»

И слезы безостановочно бежали по щекам.

Близко тикали карманные часы, высчитывая что-то ненужное.

Он вдруг приподнялся с подушек, повернулся к ней лицом, тяжело выговорил:

— Ал-л-лебастр? Да?

В упор пристально и долго глядел на нее.

Опять с трудом сказал:

— Огненный… Обманул? Да? Об-б-ман!..

Его тело странно задрожало мелкою дрожью, снова он выговорил, точно сознательно:

— В-воздуху нет… Открой дверь…

В его горле снова заклокотало.

Она проворно бросилась к двери и слышала, как он грузно упал в подушки. Клокотание смолкло, точно оборвалось.

«Смерть», — сразу же догадалась она в страхе.

В открытую дверь заглянуло небо, синее, в звездах.

Ветер заиграл прядью его волос над выпуклым лбом, как мертвою травой…

Она стояла у двери, издали смотрела на него и думала:

«Смерть…»

И крестилась.

На красном холме

На красный холм правого берега Дона, в казачью станицу пришла однажды осенним вечером старая нищенка, обличьем смахивающая на цыганку, с девочкой лет восьми. И постучалась в крайнюю хату казака Якова Попова.

— Впустите переночевать, Криста-ради, — тянула она нараспев, произнося это — Криста-ради за одно слово. А девочка резвилась тут же перед окном, размахивая руками и точно перепрыгивая через воображаемую веревочку. Отворив калитку, к нищенке вышел сам домохозяин Яков Попов, высокий и еще статный казак, но уже заметно седеющий, с смелыми глазами и коричневыми кулаками, с серьгой в ухе и шрамом от турецкого ятагана на лбу.

— Чего тебе? — спросил он нищенку небрежно.

— Кри-ста-ради, — тянула та, морщинистая, буро-желтая, с синими губами.

— Ты цыганка, что ли? — спросил казак.

— Сама не знаю, — отвечала нищенка, тряся головой. — Муж русский был у меня…

— А это — дочка твоя?

Опять затрясла нищенка мохнатой головой.

— Сама не знаю… — невнятно брюзжала она. — Натальей ее зовут, муж Тахой ее кликал. Таха!

Девчонка, вся в черных кудрях, таращила светлые, прозрачные глаза на красный лампас казака и бойко пританцовывала.

— Как ты можешь не знать, дочь она тебе или нет? — сдержанно улыбнулся казак, скаля белые, совсем еще молодые зубы.

Но ничего не ответила ему старая нищенка. Не то не слышала она вопроса, не то не хотела отвечать. Уперлась глазами в землю и жевала синими губами. Безумной показалась она казаку. А девочку за кудри потрепать ему захотелось. Шире распахнув калитку, он крикнул во двор:

— Лукерья! Собери чего поесть нищим, да пусть переночуют!

И цыкнул на сердито залаявшую собаку. В кухне при огне рассмотрел он: горят глаза нищенки сухим, синим, как угарное пламя, блеском, а руки трясутся.

«Пожалуй, недужится ей», — подумал казак и пошел к соседу менять гнедую кобылку на рыженького жеребчика.

А в полночь разбудила стряпуха Лукерья хозяйку Прасковью Дмитриевну, толстую, четырнадцать раз рожавшую, но еще белотелую, и сказала:

— Старая нищенка, извините, кончается. Нажили хлопот со своей добротой. На чей счет хоронить ее будем?

И умерла к утру старая. Осталась Таха расти среди мальчишек в хате Якова Попова.

Семь сыновей у него в живых было, и ни одной девочки.

— Пусть ее подымается, — сказал о ней казак, махнув рукой.

И стала слушать Таха по осенним вечерам рассказы Якова Попова, как ломал он походы в безводные степи и по туретчине, как бился с хитрыми курдами в косматых шапках грудь с грудью пикой и шашкой, как кровью добывал каждый глоток воды в каменных колодцах, и как отбивал он вражьи обозы со всяким добром и казною, и как пировал после побед.

Не сводила Таха блестящих глаз с рассказчика в те часы. А когда садился он под праздники почитать всей семье вслух Библию или Евангелие, тотчас же засыпала Таха, скорчившись где-нибудь на скамье. В сон клонили ее мудрые книги. Не умела она думать.

И летом всей головой она окуналась в степное приволье. Гоняла верхом табуны вместе с казачатами, пасла коз на красном холме, в сенокос в сене кувыркалась, жнивы жгла по осень, в двенадцать лет Дон могла переплыть с берега до берега. От земли, вместе с кровью, брала она все думы свои и грезы, от простора степного, от Дона широкого, от пахучих трав луговых, от зорь румяных, от зноя солнечного. И тянулась вверх, как дикий шиповник на припеке. Через восемь лет вытянулась она тонкой и прекрасной девушкой, гибкой, как лоза виноградная, с черными кудрями, с прозрачными, лучистыми глазами, с губами алыми, как цвет мака, с золотистой точеной шейкой, нежно-тонкой и матовой, как плод персика.