С гор вода — страница 19 из 40

Я застываю в нерешительности и слышу ее бархатистый напев:

Мой ми-хый одуванчик,

Мой гху-у-пенький цветок…

Пикар

Раньше его звали Прокофием; в детстве называли Прошкой. В Пикара он обратился с тех пор, как стал лакеем. Детство, впрочем, всегда вспоминалось ему туманно, звучало неясной песней в неясной дали. Все повитое грезами о неосуществившемся детстве, вероятно, оно было бедно яркими фактами. Может быть, у него совсем не было детства, и он сразу вырос взрослым?

Все же, когда он хотел припомнить что-либо из своего раннего детства, перед ним всегда выплывала из-за тумана вот такая картина.

Он сидит в поле посреди колючих, колеблющихся под ветром, колосьев. Желтое, как поблекший лист березы, марево горячо пышет вокруг него, а он, сердито надсаживая грудь и постепенно повышая голос до озлобленного, звенящего вопля, кричит:

— Мамка! Мамка! Мамка!

И знает, что на его зов никто не откликнется, что у него никого нет, что вокруг него только вот это безысходное желтое марево, сердито обжигающее щеки.

А дальше, в своих воспоминаниях, из этого желтого марева он переносился как-то сразу на кухню купца Челкина, содержавшего шумную, людную чайную. В чайной всегда пахло табачным дымом, так что саднило в горле. По вечерам играли на гармонях и пели песни. Чужие, бородатые люди давали иногда огрызок сахара или четвертинку яблока. Яблоко он всегда прятал в карман своих коротких штанов, застегивавшихся под животом на одну крупную солдатскую пуговицу, красивую, блестящую, но неприятно холодившую живот. А потом он съедал это яблоко на дворе, на завалинке, куда уходила глодать кости и кухонная собачонка, длинная, рыжая, с лукавыми зелеными глазами и странным, загадочным именем: «Веспря». Он любил Веспрю, и Веспря любила его. Иногда на эту собачонку что-то находило, и тогда она предательски, тихомолком кусала за икры посетителей кухни, за что ее нещадно били прямо по тонкой морде и зеленым глазам. Но мальчика она никогда не кусала. Она дружила с ним. На осеннем приветливом солнце, нагревавшем завалинку, в послеобеденное время, он помогал иногда Веспре уничтожать ее блох, крупных чернорыжих, ползавших по ее животу. Лежа на боку, собака в эти минуты почтительно приподымала ногу и благодушно, но сдержанно помахивала хвостом. Однажды он разговорился как-то с Веспрей в тихом сумраке дровяного сарая, где всегда пахло дубовой корою и завялым листом.

— Веспря, — сказал он ей, — у меня, кажись, сроду не было мамки. А я ее звал, звал. Помню как-то в жнитво. Нет, окаянная, не пришла!

Веспря вдруг неистово залаяла и стала прыгать вокруг него порывистыми скачками. И он понял ее: она тоже не помнила своего детства.

Кроме Веспри, он любил завалинку и дровяной сарай. А в кухне было неприятно сидеть. Там, в вечной толкотне, постоянно наступали на босые ноги тяжелыми, неуклюжими сапогами. И даже обваривали кипятком, отчего на ногах вздувались болезненные, желтые волдыри.

А потом однажды он оказался обряженным в белую, как снег, рубашку и такие же широкие панталоны и опоясанным малиновым нарядным поясом с малиновыми кистями. Он очутился в блестящих сказочных залах, где в огромных зеленых кадках скучали нездешние, странные деревья. Нарядные, веселые люди приходили сюда, в эти залы, есть и пить вина днем и поздно ночью. Но больше людей его занимали эти нездешние растения в зеленых кадках, всегда молчаливые, о чем-то думающие, скучающие.

Туманным утром, когда так еще хотелось спать, он приходил в эти залы и обтирал пыль с деревьев, подставляя под ноги деревянную скамеечку. Деревья будто протягивали к нему свои ветки, равнодушные и скучающие, как умирающие узники, и, казалось, хотели рассказать ему что-то о нездешних странах, что-то широкое, яркое и ослепительно-светлое. Но не могли рассказать, так как перезабыли все и только напрасно мучились в вялой попытке расторгнуть душное одиночество.

В роскошных шумных залах было людно, но скучно. Скучно было и в суетливых кухнях. Когда он разбивал посуду, его били по голове; под ударами он высоко приподымал плечи, но никогда не плакал. Два раза он уходил в гости к Веспре. Но когда он пошел к ней в третий раз, буфетчик Карп рассказал ему, что лукавая собачонка в прошлое воскресенье укусила за икру самого хозяина, купца Челкина, и ее за это удавили в дровяном сарае, а шкуру продали татарину за пять копеек, с тем, чтобы татарин снял ее с окоченевшей падали и оттащил в ямы.

В сумерки, когда меньше было дела, порою он уходил под бузину, на задний двор, и молчаливо разговаривал с деревом. Бузина его понимала и сердито шепталась.

Так день медленно шел за днем, и год заменялся годом, накапливая в сердце что-то тяжелое и гнетущее, и в двадцать два года отполированный до глянца, замкнутый, холодный и равнодушный, с мягкими размеренными жестами и почтительной, уравновешенной походкой он уже ходил по роскошной городской квартире господ Халябиных в качестве излюбленного, всегда обласкиваемого, лакея. Его стали звать Пикаром.

— Пиках, — чуть картавила госпожа Халябина, похожая на француженку, с живыми, блестящими, карими глазами и нежно-розовыми, выхоленными руками.

— Пиках, хотонду!

И Пикар с холодными, выдержанными жестами, бесшумно и с красивой почтительностью накидывал на ее плечи нежный, приветливый мех.

— Пикарр, — лениво цедил Халябин, изысканный и стройный, приветливый, но надменный.

Кругом выбритый и гладко причесанный, Пикар был одет теперь в светло-коричневый фрак с бронзовыми пуговицами, такой же жилет и туго натянутые до колен панталоны. А на ногах его красовались черные высокие чулки и лакированные башмаки с бронзовыми же пряжками. Тонкий, затянутый, замкнутый и почтительно вкрадчивый, он едва ли не был изысканнее самого Халябина.

Летом Халябины жили в деревне, в роскошной усадьбе, на берегу Суры. По зимам в городе, в красивой и обширной квартире, задрапированной дорогими нежно-цветистыми материями, обставленной легкой и нарядной мебелью, перегруженной воздушными, пестрыми акварелями и безделушками из кроваво-красного сердолика, черно-зеленого, пегого малахита, просвечивающей медвяной яшмы и белого, как снежная глыба, мрамора. И Пикар, как нельзя более, подходил ко всей этой изысканной, но мертвой обстановке. Его самого, пожалуй, можно было принять за великолепнейшего манекена, за безделушку из красивого, но мертвого камня. Халябин говорил о нем:

— Пикару надо платить жалованье, как французу. Из русских такая прислуга — антикварная редкость! Уникум!

— Пиках — идеальнейший лакей, — поддакивала Халябина.

Ни тот, ни другая никогда не видели цвета его глаз. Когда он выслушивал приказание хозяина, он глядел на его нижнюю губу. Отвечая на вопрос хозяйки, он смотрел ей под подбородок. Привычки хозяев он выучивал, как молитву, и предугадывал малейшее желание по тончайшему движению их губ.

— Хотите держать пари, — говорила раз Халябина гостье, — Пиках мне сейчас подаст стакан воды, хотя я ему не скажу о своем желании ни полслова!

Он не прислуживал, а точно священнодействовал, как почтительно благоговейный, но холодно замкнутый жрец. Когда он разносил фрукты, апельсины, будто обтянутые золотой шагренью, груши, зеленоватые, чуть тронутые тонкой ржавчиной, приветливо-мохнатые персики с малиновым румянцем на одной щеке, он скользил, как ловкий и плавный конькобежец, между разряженных, надушенных женщин с блестящими радостными глазами — и полуобнаженными млечно-розовыми плечами, не пропуская ни одной и тонко угадывая желание каждой. Но ни одна из них не видела, конечно, цвета его глаз.

Однажды, отдав ему какое-то приказание, Халябина спросила его:

— Пиках, вы женаты?

Он чуть согнулся в тонкой почтительности и едва-едва пожал плечом:

— Нет.

— У вас есть отец и мать? Может быть, вам недостаточно вашего жалованья?

Он опять чуть пожал плечом, не поднимая глаз.

— У меня никого нет, и жалованья мне вполне достаточно, — почтительно выговорили его гладко выбритые губы.

В деньгах он не нуждался.

Он много, слишком много получал на чай от бесчисленных гостей Халябиных, и он с холодным безразличием, как богач, как-то небрежно ронял получаемое в карман своих коротких панталон, едва кивнув головою. На дворне с ним никто никогда не шутил. И даже дети Халябиных, семилетний Сережа и четырехлетняя Ниночка, никогда не задавали ему лишних, ненужных вопросов.

В свободные минуты он читал всегда одну и ту же книгу, толстый календарь старого издания, и именно ту страницу, где были перечислены правители всех стран и народов. Видимо, своих собственных дум у него было так много, что отрываться от них даже ради чтения он считал ненужным и лишним. Ночью иногда он видел во сне повешенную в дровяном сарае Веспрю, и те странные, неизвестные растения в зеленых кадках. А в бессонные минуты его порою давила тяжелая, косматая злоба, останавливавшая в груди сердце и застилавшая глаза.

Но все же за два года Халябин не сделал ему ни одного замечания. А Халябина считала его за поучительнейшего и преданнейшего слугу.


В этот год Халябины переехали на Суру раньше, чем всегда: сейчас же после Пасхи. Такой ранний переезд в тихую усадьбу был совсем необычен, и на дворне много шушукались перед отъездом по этому поводу. За вечерним чаем, в кухне, под хруст прикусываемого сахара передавали, что барин приревновал барыню к тому самому сутулому и коренастому офицеру, у которого такие сердитые, жесткие, вверх закрученные усы, и на боку блестящая, в металлических ножнах, сабля. Горничная Аксинья Ивановна, старая, с желтым лицом, но в модной прическе и затянутая в корсет, рассказывала, жеманно прищуриваясь, словно она разглядывала собеседников в лорнет: Великим постом она подглядела в замочную скважину. Барыня горько плакала в гостиной, а этот сутулый и коренастый офицер сердито ходил из угла в угол по гостиной и злобно рвал свои перчатки.

— На четыре части он тогда свои перчатки изодрал, — докладывала Аксинья Ивановна, жеманно закатывая под лоб глаза. — Из-за мужской половой ревности! Каково!