С гор вода — страница 20 из 40

И со вздохом добавляла:

— Каких романтических чувств он от нее добивался? О, Господи, возможно ли не догадаться?

— Соображаем, — поддакивал повар, — этой канители все сословия подвержены.

Один Пикар никогда не вмешивался в эти разговоры. Только его широкий плотно сдвинутый рот как-то болезненно растягивался иногда. И чуть трепетали опущенные веки.

Еще пахло березовым листом, когда переехали на Суру, и на стройных тополях у балкона не упали клейкие, душистые серьги, похожие на красивых гусениц. Соловьи пели, но еще робко. И кое-где в глубоких ложбинках на берегу Суры дотаивали последние ноздреватые, словно изъеденные червяком, льдины, в сумерки белевшие, как умирающие тела русалок. По вечерам Пикар часто простаивал на крыльце, неподвижно и задумчиво, и глядел на малиновый закат, где плавно уходило за лес оранжевое, прекрасное солнце. Из-за сквозящих аллей сада сумрачно мерещились ему, как колеблющиеся призраки, коренастая и крепкая фигура офицера, с сердитыми мужественными усами, делавшими лицо таким непреклонным и гордым, и тонкий изысканный профиль Халябина. Они словно с угрозою приближались к нему, выдвигаясь из отуманенного сумрака, а он, плотно сдвинув выбритые губы, беззвучно нашептывал:

— Не боюсь я вас, не боюсь, не боюсь. Чем я хуже вас?

И порою вздрагивал. В сердце, переплетаясь, как близнецы, дрожали и ширились ужас и тоска, и только одно солнце в эти минуты казалось великим и справедливым.

В конце апреля соловьи запели во весь голос, далеко-далеко оглашая по вечерам окрестности могучим зовом. И под это пение в сердце окрепло мужество, выше выросла гордость и дерзость.

Однажды за вечерним чаем, когда Пикар подавал к чаю ноздреватый, сочащийся, под хрустальным колпаком, кусок сыра, Халябина, с блестящими, нежными глазами, вся такая розовая и радостная, сказала мужу:

— Я хотела бы поехал сейчас покататься в рощу.

— Ну что ж, — ответил муж спокойно, играя холеными усами.

Пикар открывал колпак, передвигал тонкие, пестрые чашечки, похожие на гигантские нарядные цветы.

— Мне хотелось бы нарвать букет фиалок, фиалок, похожих на русалочьи глаза…

— Ну что ж, — опять выговорил Халябин, и вдруг спохватился. — Ах да, но ведь кучер же болен лихорадкой. С кем же ты поедешь?

— А ты?

— Мне надо написать несколько спешных, деловых писем.

— А конюх?

— Конюха я услал на винокуренный завод с письмом к управляющему, — ответил Халябин и стал мешать длинной фантастического стиля ложечкой стакан чая.

— Но мне так хочется ехать сейчас, — капризно тянула Халябина.

Пикар пошел было с балкона в сад, чтобы пригласить к чаю Сережу и Ниночку. Но опустив ногу на ступеньку, чуть не оступился. В груди у него похолодело, и туманом подернуло сад. Халябин говорил:

— Вот, может быть, Пикар умеет править. Поезжай тогда с ним.

— Пиках, — окликнула его Халябина.

Он медленно повернулся, придерживаясь рукой за резное перило балкона. В груди все еще было холодно, смертельно холодно, и хотелось протереть глаза.

— Пиках, вы умеете? — услышал он.

Не поднимая глаз, он ответил:

— Я умею править.

— Тогда, пожалуйста, шарабан в одиночку, — донеслось до него еще туманно.

— Запрягите «Главаря», он смирен, как теленок, — заметил Халябин.

Пикар повторял:

— Я умею править. Я умею править.

И несуразно добавил:

— Я вообще ничего не боюсь.

— О, это хорошо! — воскликнула Халябина совсем по-детски.

«Она ничего не понимает, — подумал Пикар, — решительно ничего!» И ему стало жалко ее.

Когда он запрягал серого, костистого и разбитого на передние ноги «Главаря», солнце, бросая по тучам фиолетовую мерцающую зыбь, уходило за лес.

— Ты справедливо? — спросил он у солнца.

Тучи смеялись радостно, но ничего не отвечали, а солнце скрылось.

Дожидаясь у крыльца выхода Халябиной, он сидел в шарабане, как каменное изваяние, упершись глазами в бронзовые пряжки своих блестящих башмаков, сердцу было холодно, но в голову бросало порою радужное пламя, целый сноп смеющихся, радужных искр. Когда с крыльца по-детски легкомысленно рассмеялись шелковые юбки, он дрогнул, туже натянул вожжи и, вдруг опять смертельно испугавшись, стал как бы насильно уводить себя от дум, прячась от них за какие-то холодные, скользкие, обросшие мхом, страшные, страшные стены.

— Мы поедем недалеко, — сказала ему Халябина, когда они были в поле, — я только нарву фиалок.

— Фиалок больше всего у «длинного озера», — ответил он.

Живо и светло она воскликнула тем грудным чистым голосом, который делал ее похожим на девочку:

— Но это далеко?

— Около четырех верст, поспеете вернуться вовремя, — ответил он, снисходя к ней и жалея ее, беззащитную, как девочку. — Если оттуда закричать, так тут не услышат! — добавил он затем несуразно. Он не глядел на нее, но когда шарабан толкало на выбоинах, он с благодарностью ощущал нежные прикосновения ее тела к своему плечу и всю дорогу так мучительно жалел ее, так жалел.

В опушке дубовой рощи, в ста саженях от «длинного озера», мерцавшего сквозь камыши прозрачным и мертвым взглядом, он остановил лошадь. Она поспешно и проворно спрыгнула с шарабана, шурша юбками, легкомысленная, светлая, радостная, что-то запела, скрылась за деревьями, опять вся выдвинулась на поляне, засмеялась, получив веселый отклик, и скрылась, скрылась совсем. И когда он перестал ее видеть, жалость ушла из его сердца. Осталась только злоба, душная, косматая, накапливаемая целыми годами. И безысходная тоска по чем-то.

Он привязал лошадь к дереву и заходил взад и вперед мимо шарабана, затянутый в коричневый фрак, в высоком коричневом цилиндре. В роще пели соловьи, гремя целым хором могуче и страстно, и лесная, чуть дымящаяся пасть оврага, тут же, сбоку, повторяла самые дерзкие ноты соловьиной песни. Звуки, отрыгиваемые темной пастью, выходили расплющеннее, шире и неуклюжее, но овраг с дикой, хмельной радостью все передразнивал пение, выбирая лишь самые дерзкие места и комкая нежные, тонкочеканные переливы. Расхаживая взад и вперед, Пикар слушал пение, и пьяные, дерзкие выкликиванья лесной прорвы стали нравиться ему все больше и больше. Быстро и прямо он пошел в лес, не колеблясь на ходу, точно окаменев.

Он увидел ее на невысоком холмике под дубом, неподалеку от «длинного озера». Она собирала фиалки, проворно и красиво изгибаясь, что-то напевая. Он на минуту остановился. Озеро взглянуло на него мертвым, бесцветным глазом и сказало:

— Я гляжу, но не вижу, слушаю, но не слышу! Я мертвое!

Он рассердился, жестоко, чуть не задохнувшись под тяжестью свинцового, грузного чувства, и вплоть приблизившись к ней, чуть смог выдохнуть:

— Пора ехать домой.

— Да? — спросила она, розовая от частых нагибаний, наивная как девочка. Пьяное оранье лесного оврага заглушило в его ушах все, переходя в неистовый дикий хохот.

— Да, — сказал он, и тут же схватил ее у кистей рук, с тяжелым дыханием бросая ее наземь.

Но прежде чем он успел упасть к ней, она с легкой проворностью поднялась на ноги. Он увидел ее глаза, темные, блестящие, но теперь точно сделавшиеся каменными, ее сразу потухшее, пожелтевшее лицо, искривившиеся, поблекшие губы.

— Мегзавец, — выговорила она, трясясь и пятясь от него, вся еще желтая, с остановившимся дыханием.

Он хотел что-то сказать ей, но губы выбросили непонятное и отрывистое, похожее на собачий лай.

— У-лю-лю, у-лю-лю! — травила кого-то пасть оврага, колебля воздух.

Он все смотрел на нее.

— Мегзавец, — вскрикнула она громко, подбирая юбки, собираясь бежать.

Он тотчас же поймал ее, сильно схватил за локти и вместе с нею упал на землю, весь взорвавшись ожесточением, буйством и беспощадностью. Она укусила его в ухо, вся скручиваясь, как на огне, упруго выгибаясь в последних усилиях, но тут же поняла, что он не слышит и не замечает боли. Вдруг почувствовав себя совсем, совсем беззащитной в этих каменных объятиях, вся расторгаясь, она жалобно заплакала и тихо, испуганно зашептала:

— Только не убивайте меня! Умоляю вас! Я никому, никому не скажу!

— Ага-а-га, — заурчал он, торжествующе, ликуя, уносимый буйством.

Овраг все гоготал, точно неистово улюлюкал, натравливая зверя на зверя, любуясь ожесточенной схваткой.

— У-лю-лю, — буйно колебало воздух.

Обратную дорогу ехали молча, без звука, без малейшего шелеста, и даже на выбоинах ее плечо не прикасалось к нему.

Но это не вызывало сейчас обиды. Душа его казалась неподвижной, каменной, пустынной. Как и то лесное озеро, она могла бы сказать:

— Я гляжу, но не вижу, слушаю, но не слышу. Я — сейчас мертвая!

За полверсты от усадьбы поехали шагом. И молчали. молчали.

Не глядя на него, она соскочила с шарабана. Не глядя, взбежала на высокое парадное крыльцо. Он точно почувствовал ее плевок на своей щеке. И тут душа оттаяла, ожила и безысходно тяжело заплакала.


Два дня она не выходила из спальни, сказавшись больной, и в спальне же ей накрывала к обеду маленький столик горничная Аксинья Ивановна. Он даже не слышал эти два дня звука ее голоса, и огромный, залитый солнцем дом казался ему пустым и мертвым. А через два дня его послали в соседнее именье за ученым садовником. Когда он вернулся, он узнал от Аксиньи Ивановны, что барыня уехала погостить к тетке вместе с детьми.

— У тетушки они прогостят неделю, — говорила Аксинья Ивановна, жеманно прищуривая глаза. — Ровнехонько неделю.

Пикар выслушал это молча и во время обеда не проронил ни единого звука. Повар сказал:

— Пикар и всегда был разговорчив, как судак, а теперь ему и совсем рот зашили.

А в сумерки, когда в доме не было ни души, он осторожно прошел в ее спальню, подошел к постели и долго глядел на ее белое, нежное одеяло. Потом опустился на колени.

— Прости меня, прости, прости, — зашептал он вдруг, еле шевеля губами. И благоговейно прикоснулся к краю одеяла.

Но когда он прислуживал за ужином Халябину, в его груди все буйно и восторженно ликовало.