— Пикар, ты в самом деле умеешь править? — спросил его за ужином же Халябин.
— Умею, — однотонно ответил он.
— Барыню ведь нигде не вывалил, значит умеешь.
— Умею, — опять повторил он, чувствуя в себе ледяной, звенящий хохот.
Выйдя на крыльцо, он и в самом деле звонко расхохотался, запрокидывая назад голову и трясясь. Повар выглянул в окно кухни и поглядел на него с недоумением.
Все-таки неделя тянулась медленно и хотелось подстегнуть ее, как ленивую лошадь. Звезды горели по ночам бледнее; холоднее казалось дыхание Суры, и по ночам, в бессонные часы, к его изголовью подходил бледный, с всклокоченными волосами ужас.
Губы тряслись, одеяло не грело, и виски тупо ломило.
Ровно через неделю Халябина вернулась из имения тетки розовая, сияющая, благоухающая, прекрасная, как всегда.
Пикар почтительно встретил ее на крыльце, почтительно помог ей выйти из дорожной коляски, так как она, при всем своем желании обойтись без его помощи, не умела этого сделать. Почтительно поклонился ей. И получил едва заметный кивок. Впрочем, она как будто чуть побледнела в момент встречи. Но, увидев мужа, звонко и весело рассмеялась:
— Дхуг, я сходила по тебе с ума всю неделю! Дхуг!
И ее хохот звучал светло и беспечно. Жизнь на Суре вошла как будто в обычную колею.
За чаем, завтраками, обедами и ужинами, сервированными, как всегда, с безукоризненной точностью, он прислуживал ей еще с большей почтительностью, почти не дыша, двигаясь, как призрак, благоговейно придвигая ей, на чем останавливались ее глаза. Но она как будто не замечала его, избегала даже называть его по имени. Раз, придвигая ей за обедом ее любимый напиток — тонкое, янтарное вино, наполовину разбавленное ключевой водой с кусочком плавающего льду, — он заглянул первый раз в жизни, смело и прямо, в ее глаза. И увидел, что она глядит на верхнюю пуговицу его жилета. Это наполнило его и жгучей обидой, и жгучим же торжеством.
Однажды он подавал ей на серебряном подносике письмо, полученное с почты. Она сидела у окна в своем кабинетике, в кресле.
— С почты, — почтительно, слегка сгибаясь, — проговорил он.
Она глядела на верхнюю пуговицу его жилета, принимая письмо.
— Постойте, — вдруг проговорила она тихо.
Он замер в двух шагах от нее. Кажется, она оглядывалась и слушала: нет ли кого близко? Не желала, чтоб ее слышали.
— Вы должны на этих днях попросить хасчет, — сказала она ему повелительно, но тихо, сдержанно и, видимо, волнуясь. Он видел, как побледнело ее лицо, и жадно искал ее глаза, но она упрямо глядела на свои выхоленные, розовые руки, с перстнями на прекрасных пальцах.
— Я этого не сделаю, — выговорил и он тихо, но твердо.
— Что? — еле выговорила она.
Она точно испугалась, и сердечная боль искривила ее пухлые, почти детские губы.
Он повторил полушепотом, но твердо:
— Я этого не сделаю. Не буду просить расчета. Не буду.
Это совсем ее испугало, почти всколыхнув в кресле.
— Мегзавец, — сказала она.
Он не пошевельнулся и стоял все такой же почтительный, но непреклонный, твердый, точно каменный.
— Мегзавец, — повторила она с отвращением.
Он склонился еще почтительнее и только побледнел всем лицом. Еще сильнее заволновавшись от вынужденной сдержанности, она зашептала, комкая платок, в звуке голоса переливая все свое безграничное презрение:
— Ну так я сама скажу мужу, мегзавец, сама скажу.
Не переменяя почтительной позы, он чуть пожал плечом.
— Как вам будет угодно, — уронил он тихо, — я не боюсь ни жизни, ни смерти.
И он вышел. А она тотчас же после его ухода испуганно приподнялась с кресла, и ее потемневшие глаза широко раскрылись. Звуком своего голоса он точно раскрыл ей на мгновение какую-то огромную, огромную тайну, тяжкую, мучительную, всю перевитую черными снами. И приставив к губе розовый палец, она несколько мгновений стыла в недоумении, вдруг странно встревоженная, невольно опечаленная, молчаливая. Но потом выговорила вслух:
— Вздог! Этого не бывает!
И прошла в сад играть с детьми в прятки. Спрятавшись, веселая и розовая, за колючим кустарником крыжовника, она и в самом деле почувствовала себя маленькой девочкой. И стала беззаботно жевать листья крыжовника.
Как-то в конце мая, прибирая утром комнату, всю переполненную картинами, безделушками, нарядной изысканной мебелью, Пикар услышал у окна за стеною разговор.
Говорила Халябина мужу:
— Я пхосила бы тебя хазсчитать Пикаха.
— А что? — послышался голос Халябина.
— Он стал ленив, невнимателен. Гхуб!
— Даже груб? Разве он сказал тебе дерзость?
— Да.
— Какую?
Она не нашлась, что ответить.
— Вот видишь, ты молчишь, — прозвучал ровный голос Халябина, — ты сегодня просто немножко капризничаешь. Пикар образцовый слуга, и где найдешь на его место что-нибудь подходящее?
Она повторила капризно, почти сердито:
— Нет, хазсчитай его!
— Ты просто капризничаешь, дружок, — ответил Халябин.
Она не умела настаивать. И не умела долго думать о чем-нибудь одном. Через пять минут она уже говорила о прошлом пикнике и смеялась звонко и радостно.
Пикар стоял у окна бледный и слушал, плотно сдвинув губы.
Буйное ликование и едкие обиды начинали надоедать ему и минутами мучительно хотелось вновь взорваться, загрохотать грозой, зажечься молниями. Стоя у окна, он выговорил:
— Ну что ж!
Вечером он увидел ее вновь, один на один. Она сидела на берегу Суры и вытирала глаза платком. Он подошел к ней и сказал почтительно, как и всегда:
— Завтра я попрошу расчет, если вам угодно.
Она не повернула к нему лица, сделала руками нервное движение.
— А потом вы будете хвастаться с пьяными мегзавцами? — спросила она, дрогнув. — Будете хвастать…
На ее глазах вновь вспыхнули слезы.
— Значит, мне не просить расчета? — спросил и он еле слышно.
Она ничего не отвечала, видимо запутавшись в противоречиях, терзаемая воспоминанием и не находя выхода.
— От этого позога куда уйдешь? — сказала она точно себе самой.
Она поспешно встала и ушла в дом.
То местечко под дубом у «длинного озера» он посетил только раз. Лесной овраг молчал, как убитый. И только кукушки плакали по лесным просекам. И ему тоже хотелось плакать и биться головой о дерево.
Между тем, вскоре же в дом на Суре вошли черные призраки целыми толпами, бесшумные, обещающие одни холодные ужасы, душные кошмары, страдания и смерть. Тонкими намеками, полусловами, безмолвными движениями губ они подсказывали неизбежное и подталкивали событие к предельной черте.
Но Пикар не уходил и ждал неизбежного, плотно сдвинув губы.
Было раннее утро. Повар чистил на кухне рыбу, уже приготовляясь понемногу к завтраку. А Пикар тщательно расчесывал волосы перед маленьким зеркальцем, висевшим в простенке. В кухню вошла Аксинья Ивановна, еще непричесанная, более некрасивая, чем всегда, и сказала:
— Нынче ночью барыня плакала и о чем-то долго говорила с барином.
Пикар подумал:
«Пришло».
И стал дочесывать волосы, приглаживая их щеткой.
День прошел особенно молчаливый, завороженный гробовым молчанием, насыщенный жуткими предсказаниями. А вечером барыня уехала в имение тетки, как говорили, на два дня. Халябин о чем-то напряженно думал, и газетный лист в его руках шуршал странно и жутко. Его глаза все упирались в одну и ту же страницу.
Ночью не спалось. В груди ширилась тяжесть, и ноги холодели. Когда глаза закрывались сами собой, более от усталости, чем от надвигающегося сна, Пикару все мерещилась повешенная в дровяном сарае Веспря с осклабленной пастью, с высунутым языком, с кровавыми пузырями в углах рта, с вывернутым ухом, обнажавшим розоватую ушную раковину. Порою к изголовью подходили те странные растения в зеленых кадках и шептали сухим упругим шелестом:
— Мы знали, что все этим именно кончится! Мы знали!
Дважды, поднявшись босой с постели, с тяжелой головой и тоскующим сердцем, он крался коридором, цепляясь за стенки, и замирал перед дверью в спальню Халябина. Было хорошо слышно: Халябин не спал и все шуршал газетой, не читая ее, а только сердито комкая. В замочную скважину можно было разглядеть его лицо, встревоженное, озабоченное, сердитое, с бессонными, что-то разрешающими глазами. И насладившись зрелищем, он опять уходил на свое бессонное логово в цепкие объятия кошмаров, недоумений, загадок. Не раз в голову приходила мысль, что сейчас можно было бы бежать, совершенно обезопасить себя, но мысль тотчас же отвергалась, как бесконечно унизительная, не спасающая от мучений, а лишь усугубляющая их. Когда мутные глаза рассвета припали к стеклу окна, он стал беспрерывно повторять:
— Ну что ж, ну что ж, ну что ж…
И с этими словами уснул, как убитый, точно занавесившись какою-то черной и тяжелой тучей.
Встал он несколько позднее, чем всегда, и долго, с особой тщательностью совершал свой туалет. Коричневый фрак обтянул его стан безукоризненно, безукоризненно обтянули его ноги черные чулки, бронзовые пряжки хорошо сидели на башмаках, но свежевымытое лицо все-таки казалось чуть-чуть мятым и изнуренным.
Он пришел в кухню и со вкусом стал пить чай. Под широким светом солнца громко пели петухи и щебетали ласточки. Повар курил свою тяжелую трубку спокойно и с сознанием своего достоинства. Аксинья Ивановна, поправляя серебряные перстни на костистых пальцах, сказала:
— А барин нынче с зажженной свечкой уснул. Я в окно видела.
Повар ответил:
— Сон хотел рассмотреть пояснее!
Пикар молчал. С крыльца кухни было слышно, как в саду смеялись дети беззаботно, по-птичьему. И гудели пчелы над золотыми цветами акаций.
Когда его позвал к себе Халябин двойным выдержанным звонком, опять на минуту стало страшно холодно, и помутилось в голове. Халябин сидел в кресле у письменного стола с рыжей сигарой меж двух пальцев правой руки. Он был одет в охотничью куртку с зелеными отворотами, с крупными костяными пуговицами, изображавшими кабаньи головы, в серые шаровары, в шагреневые сапоги ниже колен. Хорошо причесан, хорошо вымыт, тонко надушен, изыскан, как всегда.