«Вздор я подумал вчера, черный, несуразный вздор! Сказку-небылицу!»
Утренний чай он пил с удовольствием, как всегда, а четырехчасовая, обыденная, совместно с Ингушевичем, работа совсем будто выпрямила его, поставила на подлежащий лад. Опасения явились перед обедом, но мучительного припадка не повторилось, и день казался ярким, сулящим лишь благополучие, сладкую сытость и радости.
Муравьев-хутор стоял на двух невысоких холмах, как нарядный барин, любующийся окрестностями. На одном из холмов живописно раскинулись многочисленные усадебные постройки, дом и сад и оранжереи, на другом громоздко высились тяжелые, степенные здания мельницы и заводы. И рано утром, и в полдень, и вечером и мельница и завод громко вопили с этого холма железными глотками, точно требовали себе пищи всей ненасытной утробой. На три версты кругом разносились в полях эти неистовые вопли. И поля откликались на зов железных глоток. С утра до вечера тянулись от всех смежных деревень крестьянские брюхатые возы с хлебом, с рожью и овсом, с просом, с картофелем. Пели мужики на возах длинные, тягучие песни. Степенно вышагивали в оглоблях мохнатые, крепко сложенные лошаденки. Шел мастеровой люд целыми артелями, сверкая на солнце стальным инструментом. Шумными ватагами бежала даже детвора-подростки. И на них был хороший спрос на Муравьевом-хуторе. Веселой ярмаркой казался порой плоский холм с мельницей и заводом.
И Столбушина всегда веселила эта ярмарочная суматоха, как райская музыка. Под грохот машин, под говор рабочего люда, под скрип перегруженных возов горячей билась кровь в его жилах, напряженней работал мозг, всегда поглощенный торговыми выкладками. Как от вина, сладко кружило голову от этой сутолоки, окрыляя фантазию, изощряя находчивость, обостряя изобретательность. Самые удачные мысли приходили в голову именно здесь, на этом шумном холме, где так яростно орали железные глотки.
Оправившийся после мучительных и загадочных припадков Столбушин по горло погрузился в приятные для него работы. После этих припадков точно даже вкуснее стала жизнь. Хотелось работать, работать и работать и создать такое благополучие, о котором только можно грезить во сне. Снова стало ярко вериться Столбушину в его счастливую звезду.
Входя как-то на балкон, где с книгой на коленях мечтательно сидела Валентина Михайловна, он сказал:
— Вкусна жизнь? Да?
— Жить приятно, — ответила та, поднимая глаза на мужа.
— Нет, вы все, рожденные в холе, не можете понимать жизни вот, например, так, как понимаю ее я! — весело заговорил Столбушин. — Рожденные на мельнице, говорят, не слышат шума воды. И вы, с колыбели закормленные радостями, теряете к ним вкус. А я? Чем я был окружен с колыбели! Голодными тараканами! Черною нуждою! Вонючим рваньем? Чтоб оценить по достоинству солнце, нужно пожить в темном подвале, а вкус тепла знает только иззябший! Вот-с!
Валентина Михайловна сказала:
— Я каждый день нюхаю розы и каждый день говорю: Боже, как они прекрасны!
— А я полжизни нюхал навоз, — ответил Столбушин, — и эти розы для меня вдвое прекрасней! И потом, кто ежедневно приносит тебе эти розы? Садовник? Готовенькими? А я сам взрастил их долгими-долгими годами труда, сперва до крови исцарапав себе руки об их шипы! Для меня они вчетверо прекрасней!
— Ну, тебе и книги в руки! — с веселым хохотом воскликнула Валентина Михайловна. — Я предпочитаю готовые розы, выращенные специалистом-садовником! Вот и он наверное тоже! — радостно кивнула она головой входившему на балкон Ингушевичу. — Правда?
— Все розы одинаково хороши! — весело ответил тот. — Не все ли равно, кто их взлелеял, и кому они принадлежат!
«Готовники! — сурово подумал Столбушин. — Барчуки!»
Неприязненное к Ингушевичу чувство скользнуло в нем. Он внимательно оглядел его с головы до ног, точно расценивая его.
«Из себя глянцевит, — подумал он тяжко. — Бабы таких одобряют!»
— Я — мужик, — вдруг сказал он, сводя брови. — И повадка у меня мужичья. Если я какой цветок взлелеял, так уж он мой. А если кто попробует у меня его взять, так я тому… попросту… перерву горло!
Ему неприятно метнулось в глаза, что Ингушевич вдруг побледнел, и Валентина Михайловна тоже будто смешалась.
«Что же это такое?» — думал он, чувствуя в висках биение крови. На минуту ему как будто все стало ясным.
Но Ингушевич тут звонко и весело рассмеялся с самым невинным и беззаботным видом.
— Браво, Степан Ильич! — весело закричал он. — Вполне одобряю ваш образ мыслей! Победители жизни вот именно так и должны рассуждать! Браво! Браво!
И Валентина Михайловна с тем же безоблачным видом поддержала Ингушевича:
— Молодец Степан, — сказала она мужу. — Я очень, о-ч-чень люблю в тебе эту беззаветную смелость!
Столбушин думал:
«И опять мне сказочный вздор пригрезился! Ишь, инда мозги кровью вздуло!»
Вечером, когда чопорный лакей с рыжими бакенбардами Ираклий, сбросив фрак и чопорность, закидывал на ночь жирлейки с жареным воробьем, чтоб поймать на них, как он надеялся, двухпудового сома, к нему подошел Столбушин. Оправив жирлейки и даже перекрестив их на ночь, Ираклий, сложив почтительно бритые губы, сказал Столбушину:
— У нас на селе единажды вот какой случай был, Степан Ильич!
— Какой? — спросил Столбушпн.
— Жена мужа медленным ядом травила. Даст ему некоторого снадобья, и того, извините за выражение, сблюет. А она, не будь плоха, несколько повременит и опять этого же средства…
— И что же?
— Помер муж-то! — воскликнул Ираклий точно будто радостным тоном.
— А она снова замуж вышла? — спросил Столбушин. — Небось, за молодого?
— Нет-с. Второго мужа она постарше первого выбрала, — сказал Ираклий. — Такой уж вкус абсолютный имела.
Столбушин широкими, потемневшими глазами смотрел на Ираклия. И, отмахнувшись рукою, быстро пошел затем на мельницу.
«Вздор, — думал он резко, точно сбрасывая что-то грузное под гору. — Вздор!»
Жизнь казалась такой вкусной и привлекательной, что не хотелось затемнять ее ложными опасениями. И дни, несмотря на осень, стояли ясные, солнечные, безоблачные. С утра до ночи земля точно пела веселые гимны сытости, благополучию и счастью. В октябре темно-зеленые озими чуть не на четверть покрыли борозду. Нужно было пропускать по ним овечьи гурты, чтобы сытая земля не повредила урожаю. Снег так и упал на веселую, счастливую землю, прикрыв ее, как новобрачную, лебяжьим пухом. Рано утром Ираклий так и доложил Столбушину:
— Не снег-с, а брачный хмель-с. Подвенечная фата-с. Виды на урожай самые абсолютные! Благословил Господь-с! Милостив Вседержитель-с!
Всю зиму Столбушин чувствовал себя великолепно. Его богатырское здоровье восстановилось и точно зацвело новыми соками. Валентина Михайловна глядела на него нежнее, чем всегда, и черные подозрения улеглись в нем, в конец сокрушенные царствовавшим в доме благополучием. Его торговые дела шли тоже великолепно, суля одни обогащения. Всегда несколько сдержанный в денежных тратах, Столбушин стал щедрее под этими посулами, и всем зажилось еще привольнее под крышей его огромного дома.
Задаренная, хорошо обеспеченная жалованьем прислуга весело и бодро ходила по обширным комнатам дома. Радостнее светились бархатные восточные глаза Ингушевича, получившего крупные и неожиданные наградные. Беспечнее хохотала Валентина Михайловна, чуть не поощряемая теперь в своем мотовстве Столбушиным.
Весело ожил весь Муравьев-хутор. Костюмированные вечера сменялись здесь любительскими спектаклями, состязаниями на коньках, на лыжах, веселыми поездками на лесной хутор, где на розоватом снегу с хохотом и грохотом зажигались огромные костры, словно кровью обагрявшие небеса.
— Столбушин зиму натопить хочет, — смеялись окрестные мужики, любуясь на эти исполинские костры.
Ласково склонясь к оживленному, блещущему всеми радостями лицу Валентины Михайловны, приветливо шептал и сам Столбушин:
— Хочешь, я лес натоплю так, что ты будешь кататься здесь на салазках, в бальном платье? Хочешь? Скажи слово…
Весело выскальзывая из его крепких объятий, смеялась в ответ и Валентина Михайловна:
И для тебя с звезды восточной
Сорву венец я золотой?..
— Да?
А по утрам Столбушин упорно работал с Ингушевичем, составляя подробные сметы, подсчитывая, во сколько может обойтись проложение рельсового пути от Муравьева-хутора до станции Развальной. С осени будущего года ему уже мечталось начать работы и разбудить окрестности новой затеей.
«Итак, — думал он гордо, — у меня будет своя собственная, Столбушинская железная дорога. Ого!»
Но как-то в конце марта он увидел странный сон, сразу повергший его в некоторое уныние. В жутком сновидении ему привиделось, что в его комнату вошел кто-то неведомый, безмолвный и страшный. Высокий и худой. С огненно-рыжими волосами, с зеленым и острым светом в глазах, с изжелта-темно-синими втянутыми щеками, как у покойника, полежавшего несколько дней в могиле. С кроваво-красными губами, тонкими, как лезвие ножа. И, подойдя к постели Столбушина, он ввел свою тонкую и костлявую руку через рот и пищевод Столбушина в его желудок. И с болью вырывая оттуда куски пищи, тот, неведомый, гневно швырял их на пол с брезгливыми содроганиями. И вновь вводил свою страшную руку в желудок Столбушина, точно он хотел вырвать оттуда все, что успел съесть Столбушин за всю жизнь.
После долгих и тяжких усилий Столбушин наконец проснулся, весь в холодной испарине, ощущая ноющую боль в желудке и отвратительный вкус во рту. И уснул снова. И снова увидел тот же самый сон. Утром он проснулся хмурый, точно весь разбитый.
А через несколько дней тот же самый сон повторился. И после этого вторичного сновидения между Столбушиным и всеми живущими в его огромном доме точно встала какая-то, пока еще тонкая, перегородка. Всех его окружающих, начиная с Валентины Михайловны и кончая лакеем Ираклием, как бы заволокло легким туманом, а сам Столбушин как-то самоуглубился, ушел в себя, точно напряженно стал поджидать чего-то. И эти поджидания были тревожны и злы. Столбушин слегка осунулся, стал раздражителен и часто — и за завтраком и за обедом — ел с большой неохотой, пугаясь повторения все того же страшного сновидения. С неохотою он стал заниматься теперь и делами; внимание его сейчас было сосредоточено словно на чем-то другом, более существенном, без чего, казалось, нельзя жить. И эти его злые поджидания наконец-то к половине апреля неожиданно разрешились. Три дня подряд после принятия пищи с ним повторялись те же припадки мучительной рвоты, точно пытавшейся исторгнуть все его внутренности, застилавшей его глаза красным туманом. Каждый раз припадок этот сопровождался мучительной ноющей болью и бросал в мозг колючее предчувствие надвигающегося ужаса. И он, содрогаясь под припадком, исторгавшим из его желудка куски непереваренной пищи, точно перемешанные с золою, тяжко думал: