— Столбушин-то, Столбушин-то, о-го!
Сказочной им казалась эта ночь.
А девки и парни хороводы водили, пели протяжные песни, словно белые лебеди плавно кружились над спящею речкой. И все пили, даже девки прихлебывали из чарки. И жадно пил сам Столбушин, будто пытаясь залить горьким вином пожар души своей. Рядом с ним на полушубках сидел волосатый, черный Назар, и жестко говорил, точно ругался, о своей покойной жене. И жестикулировал узловатыми пальцами.
— Ты знаешь, отчего она у меня померла? — говорил он. — От стыда! Болезнь с ней такая приключилась, конешно, насланная с ветром или как. Стыдилась она всего. Не поверишь, пить даже стыдилась, Богу молиться стыдилась, стыдилась хорошее на себя надеть! Такая болезнь насланная! Жить стыдилась! — неистово и сердито кричал Назар. — А глаза у нее были такие тихие-тихие, прости меня Бог, как у иконы! Разрази Бог! Жить стыдно! Поверишь этому? Вот какие болезни бывают!
Трофим-маленький, вытягиваясь в коломенскую версту и пытаясь заглушить Назара, бодрым и звонким, как осенний ледок, голосом выкликал над ухом Столбушина:
— Ты мне сколько на сегодня отвалил? Триста монет? To есть сотню трюшен? Так? Дай руку! Голубь! Вот спасибо тебе! Хуть этого для меня даже, пожалуй, много! Мне, главное, надо прикупить двух телок! Я их давно уж присмотрел в Ипатьевском гурту! Одну пегенькую, другую сиво-бурую! Друг! Милый! Ведь эти же телки через год, глядишь, коровами будут! Так? А чего мне яровая солома стоит? А? Спасибо тебе! Спасибо!
Под заливчатый хохот гармоники девки только что сложенную песню пели:
У Столбушина Степана,
Ба-а-тю-шки.
Полны золотом карманы,
Ма-а-ту-у-шки!
И Столбушин слушал и Назара, и Трофима-маленького, и девок. И о чем-то думал и тянулся к водке. Затем, подперев правую щеку ладонью, он вдруг горласто, по-мужичьи, запел во всю грудь:
Когда я был сла-а-бодный маль-чик…
Но, не допев до конца песни, свалился на полушубки и заснул. Не расходившаяся толпа долго еще рассматривала сонного, пьяного Столбушина и вполголоса переговаривалась о сказочном вечере. А затем понемногу уставшая деревня разошлась по домам. Остались ночевать возле Столбушина, там, где он свалился на полушубки, лишь четверо: Назар, Трофим-бондарь, Трофим-маленький да востроносый мальчишечка. Столбушина бережно прикрыли тулупом, осторожно сняв с него сапоги.
Но он вскоре проснулся от необузданного, вывертывавшего все его внутренности припадка рвоты. Чуть-чуть раздышавшись после припадка, совершенно протрезвившись и с взмокшим лбом он говорил оставшимся с ним:
— Я скоро помру… Слышали: помру. И что если я все свои состояния березовскому крестьянству оставлю?..
Он снова заснул, но вскоре вновь проснулся с мучительною болью в желудке, с острой резью в сердце. Он сел на полушубки, обул на ноги свои сапоги и, раскачиваясь из стороны в сторону, долго сидел так, томясь болью, с бурными вихрями дум в голове. Порою злобно цедил сквозь зубы:
— Никому ничего не отдам! За что? Лучше испепелю!
Темные облака дымились кое-где в небе, и слышалось храпенье спящих возле.
«А Ингушевича я ненавижу! — как крик, пронеслась в его мозгу мысль. — Ненавижу Ингушевича!» Он припал головою к полушубку, крепко пахнувшему избой, и со стоном, крутясь от боли, звал Назара.
— Назар, а Назар! Назар! — стонал он жалобно.
Но Назар не слышал его и тяжко спал под своим полушубком.
«Никто меня не слышит», — думал Столбушин.
Он снова привстал, сел в прежней позе и вновь стал раскачиваться. Сверлящие, как зуд тонкой пилы, стоны неслись из его груди и умирали без отклика. Молчала прекрасная синеглазая ночь, гордая, занятая своими священнодействиями, равнодушная.
Под утро, когда: узкая алая полоска зарделась над просветленными буграми, черная, как уголь, дума заглянула в глаза Столбушина. Все еще раскачиваясь от боли, он процедил сквозь зубы:
— Ага!
И тут же подумал, точно спросил:
«Все в моих руках? Все?»
И, бессильно, упав на полушубки, полузабылся в темной и душной дреме. Сквозь дрему эту чуть слышно стонал и думал:
«За что ж это меня казнят? Распиливают надвое?»
Возвратившись домой, Столбушин сказал жене:
— Духовной я не сделал.
— Как хочешь, — ответила та и пожала плечами.
«Как хочешь? А зачем глаза рассердились?» — подумал Столбушин.
После недолгой паузы он сказал:
— Да ты не бойся, я через две недели опять в город поеду. Тогда все оформлю.
— Как хочешь, — снова повторила жена.
Через две недели Столбушин действительно вновь поехал в город, но и на этот раз, поговорив лишь с нотариусом, он духовной не сделал. Два дня он поджидал, что Валентина Михайловна спросит его о результате этой его поездки, и горел от какого-то еще нового для него злорадного чувства. Но Валентина Михайловна по этому поводу не обмолвилась даже и легким намеком. И это опять-таки его рассердило. Потеряв всякую надежду дождаться от нее расспросов по этому поводу, он наконец не выдержал и однажды за вечерним чаем сообщил ей, злорадствуя своему обману:
— А я ведь духовную-то сделал! Оставлю все тебе одной! Слышала?
И пытливо глядел в ее глаза. А Валентина Михайловна думала в эту минуту:
«Что мне ему сказать? Поблагодарить — гнусно. Промолчать совсем — тоже как будто нехорошо! Что же мне ему сказать?»
Растерявшись посреди противоречий, она кончила тем, что и теперь уныло повторила:
— Как хочешь!
Он злобно подумал:
«А я ничего не хочу».
И сказал вслух:
— Поблагодари хоть меня-то!
Из глаз Валентины Михайловны закапали тихие слезы. Низко опустив голову, она молчала.
С первых дней августа недуг Столбушина видимо быстрым ходом пошел вперед. Он похудел еще больше, точно весь высох. Кожа его лица стала темно-серой и морщилась, в глубокие складки. Часто теперь тошнило его даже и от жидкой пищи, и к болям в желудке присоединились теперь мучения от голода. Его мозг беспрерывно думал о пище, и в дреме ему грезились дымящиеся груды ростбифа, белоснежное тело поросенка, залитого сметаной, пахучие тушки жареного гуся, начиненного капустой, жирная слойка яблочных пирогов, серые зерна осетровой икры, осыпанные зеленым луком.
И, томимый этими искушениям, он тяжко стонал. Порой он не выдерживал искушения и, проснувшись среди ночи, шел босой, осторожный, как вор, в столовую к буфету, как пес, по запаху отыскивал припрятанные после ужина куски и, давясь, содрогаясь, набивал ими рот, чтобы вскоре же упасть в припадке удушливой рвоты, пугая дикими вскрикиваниями весь дом, оглашая тьму точно звериным ревом.
Чтобы не мучить себя зрелищем, как едят здоровые люди, он обедал уже один у себя в спальне, безвкусно и с гримасой глотая бульоны, похожие на лекарство, жидкие кисели, кашицы пресные, как вата. А иногда, встретясь с Ингушевичем вечером, он ни с того ни с сего спрашивал его, блестя жадными глазами:
— Вы чего ели сегодня за обедом?
И когда тот, пряча от него глаза, почти конфузясь, отвечал ему: «Индюшку», — он начинал ненавидеть Ингушевича всеми силами души за то, что тот еще мог есть жареных индюшек.
Потихоньку от жены он целыми часами читал порою поваренную книгу, выбирая места, где описывались самые тяжелые, труднопереваримые блюда. И представлял себя самого в положении волка, умирающего от голода рядом с только что зарезанным, жирным и еще дымящимся бараном. Характер его стал до того мелко-придирчивым, раздражительным и нудным, что Валентина Михайловна, теперь уже не стыдясь своих дум, порою мысленно вздыхала:
«Хоть бы его Бог прибрал скорее!»
И, к своему ужасу, каким-то вновь народившимся в нем чувством он ясно читал в ней эти ее мысли и скрежетал зубами, коченея от гневного холода. Впрочем, теперь он всегда зяб, и его спальню ежедневно протапливали на ночь перед самым его сном.
Черные были эти его сны.
Утром за чаем, в день зачатия Иоанна Крестителя, 23 сентября, Ираклий крепко повздорил с поваром. Спор возник на богословской почве. Повар, особенно чтивший Крестителя, высказал, что день зачатия празднуется, как один из двунадесяти праздников.
— Ты подумай, — кричал повар на всю кухню, потрясая перед Ираклием указательным перстом, — ты подумай только, кто обещан миру в этот день? Предтеча! Так как же это не двунадесятый праздник?
— И все-таки это не двунадесятый праздник! — стоял на своем Ираклий. — И даже совсем не праздник. Давайте проверим по календарям! Хотите?
— Нет, ты подумай, кто обещан миру, — кипятился повар. — 23 сентября! Конечно, этот день чином поменьше Благовещенья, но все-таки огромный праздник.
В полемическом задоре возвеличивая значение Крестителя, которого, впрочем, Ираклий совсем и не умалял, повар высказал мысль, что и мать Крестителя была тоже «вроде как дева».
На что Ираклий презрительно, как показалось повару, хмыкнул губами и задал ему фарисейский вопрос:
— Что значит ваше выражение «вроде как дева»? Выражайтесь абсолютней!
Эти-то его слова собственно и послужили началом самой необузданной ссоры. Ибо повар после этих его слов побагровел всем лицом и, задыхаясь, выкликнул:
— Да что ты магометанин? идолопоганник? или столовер?
А Ираклий бешено завизжал:
— Я, по-твоему, идолопоганник? Сам-то ты иезуит!
После этого повар позволил себе замахнуться на Ираклия тяжелой кастрюлей, и Ираклий бомбой выскочил из кухни, смертельно напугавшись. От стыда за это бегство и трусость гнев Ираклия возрос, и он неистово крикнул в окно повару:
— Вавилонская блудница!
На что тот ответил, высунув в окно побагровевшее лицо:
— Я тебе за Ивана Крестителя бакенбарды-то расчешу!
Снова ощутив смертельный испуг после этой угрозы повара, Ираклий, семеня ножками, побежал к Валентине Михайловне и, задыхаясь, сказал:
— Барыня, он меня убить хочет.