Перед обедом катались в парусных лодках, бесшумно и быстро скользили, точно летали в небесах. Ингушевич красиво и печально пел:
Раздели ты со мной мою долюшку…
Голос его плакал и умолял. Как виртуоз, аккомпанировал ему на гитаре Замшев. И музыка заколдовывала сердца. Суля радость, умоляла волшебная:
— Живите!
А Столбушин сидел у себя в спальне, у окна, в глубоком кресле. Одетый в беличью куртку и высокие бурочные сапоги, он все-таки зяб и прятал ладони в рукава куртки. Каждый из приезжавших приходил к нему поздороваться и каждый считал своим долгом сказать ему несколько наивно-безразличных слов. И он прекрасно видел по выражению лиц посещавших его, что всех уже тяготит эта обязанность бросить ему, как милостыню, несколько пустых слов, что всем тяжело с ним, как в гостях у разлагающегося трупа. Померанцев, высокий и худой, с тонкими и висячими, как у китайца, усами, сидел у него дольше всех и наговорил ему больше всех пустых и глупых слов. И Столбушин хорошо понимал истинные причины необычайной длительности этого визита. У Столбушина в руках было несколько срочных векселей Померанцева. И чтоб утешить его — Столбушин находил в этом какое-то особенно острое, злорадное удовольствие, — он сказал тому:
— А насчет уплаты по векселям вы не хлопочите. Я их сжег. Что же им путаться после моей смерти среди настоящих ценных бумаг? И всего-то их на три с половиною тысячи.
Померанцев видел по его глазам, что он не лжет, и подобострастно схватил Столбушина за руку.
— Благородное сердце! — заболтал он, как плохой актер. — Рыцарь среди купечества! Ах, мои дела очень плохи!
— Сжег я ваше чистописание вот здесь в печке. Лучинка-то для растопки сыровата была в тот час, — сердито повторил Столбушин.
— Ричард Львиное Сердце! — умильно восхищался Померанцев.
— Плохо ведь учитываются-то ваши автографы…
— Плохо, коммерческий гений наш, плохо, золотая головка!
Раза два заглядывала к Столбушину и Валентина Михайловна.
Всей своей мыслью, пламенно и искренно она просила у мужа прощения за этот день такого светлого веселья, а языком лгала ему, говорила, что все эти гости съехались неожиданно для нее, вопреки ее желаниям. И он хорошо сознавал, что она лжет, и, не понимая уже жизни, глухо страдал от этой лжи. Когда она уходила от него, он почти стонал:
— Зачем она лжет? Зачем?
После того, как гости отзавтракали в столовой, с ним начался обычный припадок желудочных болей и жестокие схватки голода. Когда в столовой шумно и весело обедали, он тихонько растворял дверь своей спальни и, просунув голову, вытягивая шею, как зверь, нюхал вкусный запах лакомых блюд, пожираемых там в столовой под веселый звон серебра и мелодичное треньканье хрусталя. И страдал, как под кнутами истязателей. Затем он, улучив минуту, позвал к себе Ираклия и долго, со всеми подробностями, расспрашивал его, как готовил повар фарш для сегодняшних пирожков. Глотая голодную слюну, томил себя, рвал на части желудок и все-таки расспрашивал:
— Ты говоришь, и налимьей печеночки туда же бросил?
— Точно так-с, и налимьей печеночки.
— И рис с поджаренным лучком?
— И рис, точно так-с.
Когда в столовой отобедали, и вся компания шумно удалилась за сад к озерам, он не выдержал пытки, как вор, озираясь по сторонам, проник в столовую, воспользовавшись отсутствием Ираклия, и набил оставшимися пирожками оба кармана своей куртки. Затем, стыдясь своей слабости, он прокрался в поле на межу, лег там под кустом и ел их, обжорливо чавкая, терзая почти со злобой вкусное жирное тесто, пока не съел все без остатка. А потом катался в припадке удушливой рвоты, задыхаясь, давясь, выкатывая слезящиеся глаза, царапая от боли землю, крутя ногами. И, весь скорчившись, прижимая колени к подбородку, выл, как собака, жалобно и тоскливо. Выкликал, обливаясь слезами:
— У-у, гонят меня отсюда… погаными кнутами… как собаку… от благополучия, которое я сам же нажил… своим горбом… у-у… за что? Где правда? У-y… Где? У-у…
И грудь сотрясали жиденькие вопли, крутясь в гортани, как раскаленная проволока.
Вернулся он из поля уже в сумерки, весь точно избитый, с ломотой в висках, с ноющей болью во всем теле. Сел опять у окна в спальне, вытянув ноги, как труп, окоченев в неподвижной позе, с пустым, выпотрошенным мозгом. И порою шевелил губами, шепотом выбрасывая отдельные слова, словно переругиваясь с кем-то.
— Не достанешь, так рад… — выбрасывал он отдельные бессвязные фразы скрипучим голосом, полузакрыв словно отекшие веки, — а мне-то что за дело… я вас на своем горбу не повезу… Не намерен, как хотите, так и понимайте…
И странно звучал его голос в пустынной комнате. Так он сидел час и два и больше. И вдруг он услышал поспешные легкие шаги. Шли две женщины — это было слышно по походке, по шуршанью юбок — и переговаривались на ходу. Он прислушался и узнал голоса барышень Трутневых. Говорила Шурочка. Мурочка что-то напевала вполголоса.
С ней сидел я над сонной рекой, —
вполголоса, почти шепотом напевала она, фальшивя.
Шурочка недовольным голосом сказала:
— Я не буду больше играть в жмурки, ни за что не буду…
— А что?
И припав перед ней на колени… —
голос Мурочки звучал безразличием и, пожалуй, грустью.
— Как что? А разве ты не заметила? — опять недовольно спросила Шурочка, видимо сердясь. — Ничего не заметила…
Шурочка сердито сказала:
— Какая же это игра, если Ингушевич ловит только одну Валентину Михайловну? Разве ты этого не заметила? Какой же интерес игры?
Шаги стихли, удаляясь. До Столбушина робко и нечисто донеслось:
Ее стан обвивал я рукой…
Столбушин замычал, крякнул и закрутил головой. В его груди, там, где-то у сердца, словно взметнулся огненный шар, искрами осыпав мозг. Он опять закрутил шеей, протяжно мыча. И несколько раз точно порывался встать с кресла. И не мог. Только бессильно шмыгал огромными неуклюжими ступнями. Но его голова была пуста. Там не было ни единого клочка, напоминающего определенную мысль, ни единого образа и представления, ни одного туманного намека на представление. Ничего. Огненный шар растаял в хаос. Потом среди этого хаоса возник образ: розовое, радостное лицо Валентины Михайловны и рядом вкрадчивые, бархатные глаза Ингушевича. И уже после, этого ясно, определенно и точно возникла мысль:
«Надо убить Ингушевича».
И рядом с ней другая, такая же определенная и как бы пояснившая первую:
«У живого еще все тащат!.. а?..»
И сила и яркость этих образов и мыслей были таковы, что он снова на минуту как бы потерял сознание, погрузился в небытие, перестав ощущать и время. А потом, когда он вновь вернулся на землю, перед ним снова ярко и отчетливо вырисовывалась картина, как он убьет Ингушевича. Сейчас он положит к себе в карман револьвер. И пошлет Ираклия за Ингушевичем. Тот, конечно, сейчас же придет, сияя мягкими, ласкающими глазами. Он будет отдавать ему приказания на завтра и еще в кармане взведет курок револьвера. И вдруг, неожиданно и бурно, словно выбросив из руки своей молнию, он выстрелит прямо в улыбающиеся губы Ингушевича.
И тот упадет с опаленным лицом, роняя мебель.
И, конечно, тотчас же во всем огромном доме, в усадьбе и даже на мельнице и заводе поднимутся суетня, суматоха и беготня. Побегут с бледными лицами. Поскачут верховые. Размахивая руками, крича встречным о происшествии. А в комнате, вот здесь у окна, будет тянуться, колеблясь, сизая гарь. Все, до последней черточки, отчетливо представилось Столбушину. И он ясно ощущал, как та суматоха и ужас как-то приподымут его, закружат и понесут, распирая душу и воздавая мучительное удовлетворение.
Он привстал с кресла и опять сел. Опять привстал, тихо вдоль стен прошелся по комнате и снова опустился в кресло. В его ясном, до зеркальности ясном и льдисто-холодном сознании встало: «А что скажут после люди? Жена Столбушина, и вдруг с кем? За что же он убил его тогда? Если жена ни при чем? Люди не поверят, что пока еще его, Столбушина, честь не поругана. Наказания, конечно, он никакого де боится. Какое может быть наказание для приговоренного к смерти? Но он не желает ложных наветов на свою честь».
— Что же мне делать? — упрямо думал Столбушин.
Его руки повисли бессильные, как под кандалами. Коричневые морщинистые губы шевелились:
— Что же мне делать?
В комнату ворвался пронзительный, дикий и противный звериный вопль. Кричала мельница всей своей железной бездонной утробой, требуя пищи или смены рабочих рук, всегда питающих ненасытный, как прорва, желудок. И Столбушин словно пробудился от этого вопля. А может, он и в самом деле уснул среди своих дум? Может быть, и разговор Шурочки и Мурочки есть только не что иное, как кошмарное видение? Черный сон наболевшей души?
И дальнейшие думы и образы, которыми он так бурно дышал, — тоже уж не сон ли? Вся жизнь человека, может быть, есть только сон неведомого, беспрерывно грезящего существа, тешащего себя играми своей фантазии?
Столбушин сгримасничал, покряхтел, привстал с кресла, оправился перед зеркалом и вышел из дому. С крыльца он прислушался. Голоса раздавались за садом, на луговине перед озерами. Веселые, беспечные голоса.
— Ау, ау, — кричал кто-то.
Столбушин повернул в сад, дважды обошел аллею тополей и остановился в раздумье.
«А я даже и шапки не надел?» — подумал он, морщась.
И пошел к луговине, однако все время прячась за кусты черемухи. В его груди что-то ныло и тосковало, жалуясь, и в глаза лез все один и тот же образ: падающий с опаленным лицом Ингушевич. Это надоедало, и хотелось забыть о нем. Силясь затушевать его, он стал припоминать свое последнее посещение Березовки. Ярче всех припомнились Назар и его вечно двигающиеся кисти рук. Потом припомнился востроносый мальчишка с его степенной повадкой и ясными глазами.